Сменивший его Риттер был человеком моего возраста, тип спортсмена и охотника, большой, сухопарый и худой; его выступающие скулы и орлиный нос делали его лицо похожим на индейца, но он был эльзасцем и действительно хорошо знал Германию и немцев. Он тоже не понравился Бюшэ и несколько месяцев спустя ему вменили расплывчатые обязанности, связанные с почтовой цензурой, пока знание английского языка не позволило ему оказаться полезным на севере.
Некоторое время прежде мой брат написал мне, что освобожденный от армии после тяжелой болезни, которой он заболел в первые дни войны, он теперь хотел бы поступить снова на службу.
Я рассказал об этом капитану Саже, который мне тотчас же ответил: — Посоветуйте ему представиться в Безансоне и попросить направить его в отдел разведывательной службы в M…куре. Я направлю его к вам на подмогу.
Это был период полной загруженности, и Риттер и я едва успевали справиться с нашей работой. Приезд брата очень обрадовал меня; после Рауля он был первым членом моей семьи, которую я встретил после августа 1914 года.
Я поручил ему чтение писем, написанных семьями, так как знал об его добросовестности и был уверен, что он не пропустит ни одной подозрительной строчки. Я тогда смог вздохнуть, но мне очень требовалось средство передвижения. Я даже купил за триста франков верховую лошадь, которую немецкий жандарм в С…бахе как-то конфисковал у одного местного крестьянина. Теперь я смог хоть пару часов в день бывать на свежем воздухе. Я уезжал, чтобы развозить письма по соседним деревням или чтобы посетить Р.
Доктор Бюшэ в этом месте организовал что-то вроде светского монастыря, где с ним жило около дюжины писателей. Некоторые из них уже вышли из призывного возраста, другие были ранены или уволены со службы. Они получали сотни немецких, австрийских, венгерских и швейцарских газет; одни читали, переводили, другие составляли ответы, противопоставляя нашу пропаганду пропаганде противника, и зрелище это в восьми-девяти километрах от фронта, иногда под снарядами, эта литературная Тебаида, не испытывало нехватку в оригинальности.
Я не назову никого из тех, кто еще живы, но среди тех превосходных писателей, кого больше нет, был Поль Аккэ, с ним я подружился я в память о Рауле, с которым тот познакомился в Париже.
У меня были, — сказал он мне, — превосходные отношения с вашим кузеном, его политические взгляды были сходны с моими, хотя, он был куда правее меня.
Я улыбнулся, я никогда не принимал всерьез политических заявлений Рауля — молодого человека с «ветром в голове. И потом, а разве монархисты еще действительно существовали?
Поль Аккэ мне отвечал, что это было довольно модно во всей элите страны и в среде университетской молодежи и что многие сочувствовали им:
— У нас даже здесь они есть, не доктор, конечно, он скептик. И в С…бахе у вас был комендант Ласелль, у вас майор де Жерикур, полковник Озерэ, и другие.
Понемногу он посвящал меня в тайны политики, но мое эльзасское равнодушие ко всем перипетиям этой борьбы так и не исчезло.
В то же время ему не удавалось вовлечь меня в свой лагерь, я слишком хорошо видел, насколько глубока пропасть, разделяющая сердца и души французов. Одна их часть открыто и благоговейно любила родину, высоко ценила чувство долга и была готова добровольно, порой даже с радостью пожертвовать собой.
Но другая часть, с которой я сталкивался очень часто, по моему мнению, характеризовалась непревзойденным показным человеколюбием исключительно на словах, то ли слишком туманным, то ли слишком широким, в котором не было места понятию долга. Я также встречался с духом бунтарства и критики, с презрением к героизму, с отрицанием всего того, что сдерживает человеческие инстинкты, с интернационалистами, полными утопий, с негодующими германофилами, которые, на мой взгляд, видели свое предназначение в прикрытии и оправдании вторжения агрессора.
— Великий Боже, — сказал я однажды майору де Жерикуру, — я представлял себе французов совсем другими!
— Всегда различайте, — ответил он, — Францию и ее режим. Но никогда не отчаивайтесь.
— Тогда, господин майор, эти люди обзывали меня ура-патриотом, националистом, фанатиком и они, эти французы, отважились заявить мне, тоже французу, что их страна не должна быть предметом их исключительной любви; эти индивидуумы восхищались немцами и никогда не жалели сарказма для своей собственной родины!
— Да, это так, — ответил майор с горечью. — Кроме них были еще те, кто отравлял атмосферу своим гнусным материализмом. Сегодня они первые затыкают себе нос и говорят, что соседский свинарник смердит приятнее нашего.
Лейтенант Пиктон, ставший моим злым гением, однажды, когда я был у него, заявил:
— Германия, что бы вы не говорили, это по-настоящему великая нация и, возможно, сейчас нам приходится сражаться, чтобы грубой силой уничтожить цивилизацию, философию, мировоззрение, которые намного превосходят наши. Посмотрим, ведь вы должны были бы хорошо узнать немцев…
— Точно, — воскликнул я, не сдержавшись, — уж я то точно их знаю, и даже слишком! Их философию, их глубину, их романтичность, ах, не смешите меня!
Увидев, насколько лейтенант оскорблен и изумлен, я не смог удержаться, чтобы не сказать:
— Послушайте-ка, вам стоило бы несколько хороших лет пожить под прусским господством. И когда ваши сыновья будут маршировать во дворе казармы, с каской на голове, где их бы учили пинками хорошему исполнению гусиного шага, я держу пари, что они посмотрели бы другими глазами, чем их отцы, на прелести безусловного подчинения.
Он был в итоге германофобом лишь там, где речь шла об эльзасцах, то есть — как раз там, где точно им не следовало бы быть. Впрочем, разве я лишь однажды сталкивался с тем, как гуманитарные теории на практике соединяются с самой узколобой ксенофобией…
Начиная с этого дня, Пиктон очень заинтересовал меня; я изучал его и пытался постичь его душу. Впрочем, он сам вскоре продемонстрировал ее по случаю первой бомбардировки. Его рота, находившаяся в резерве, занимала позицию на тыловом рубеже. Это было еще в 1914 году. 77-мм снаряды безобидно разрывались на высоте в 80 или 100 метров, превращаясь в красивые белые облачка. Между тем, все зарывшиеся в траншее солдаты Пиктона повернулись спиной к противнику, прикрыв головы вещмешками, а их командир, на коленях в грязи, схватил сумку своего соседа, чтобы защитить ею свой драгоценный мозг и, несмотря на жуткий холод, крупные капли пота медленно текли вдоль его затылка.
— Если бы немцы начали атаку, — я сказал Валери, — никто из этих весельчаков этого бы даже не увидел.
— Пойдем отсюда, они мне противны, — ответил мой товарищ довольно громко, чтобы Пиктон наверняка его услышал. Он повернулся к нам, не отпуская сумки, которую держал в обеих руках, высоко подняв над головой, и увидев нас, вышел из себя и принялся кричать:
— Эй, вы двое, артиллеристы, что вы там делаете? Убирались бы лучше в чертов лагерь! Вы что, не видите, что так вы раскрываете наше местоположение?
— Да, мы идем к капитану Боранже.
Эта рота того же полка занимала позицию намного ближе к противнику, солдаты, казалось, не слишком волновались. Они болтали между собой и шутили по поводу перелетов и недолетов шрапнельных снарядов; они не падали на колени, а стоя на парапете, смотрели вперед.
Что касается капитана, он со своим хлыстом в руке, спокойно прохаживался вдоль траншеи — сто шагов туда, сто назад. Нам он сказал просто:
— Проклятые «боши»! Если они начинают нас поливать, это будет не смешно. Храни нам Бог!
— Но почему вы не укрываетесь, господин капитан? — спросил Валери.
— А разве не надо подавать хороший пример? Когда мои храбрецы видят, как я прохожу перед ними, а я же, черт возьми, вовсе не какой-то блестящий полководец, они скажут себе, что опасность не так уже и велика.
Разве это не прекрасный пример скромности и добродушия?
Но в воскресенье после аперитива, когда жена хозяина гостиницы возвратилась после большой мессы, с большим молитвенником в руке, Пиктон, оправившись от своих волнений, решительно поприветствовал ее так, как уже вошло у него в привычку.