Слово «признаки» было зачеркнуто, а сверху аккуратно написано «пульса».
Дальше я не читал. Мне почудилось, будто вместе с туманом к острову приплыл пароходный гудок. Он звучал нетерпеливо, хрипло, ритмично. Или то жужжал, резонируя в башенке, часовой механизм?
Маяк был мертв. Слепым, тусклым глазом он смотрел в темноту.
«Две вспышки на пятой секунде». Я помнил только одно: огонь!
Но легче было зажечь бревно под дождем, чем огромную лампу с какими-то странными колпачками вместо горелок. Оплетенная медными трубками, неприступная и холодная, она отражала всеми зеркалами только свет спички. Из краников на руки брызгал не то керосин, не то смазка.
А гудок ревел все настойчивей, все тревожней… Огонь!
Теперь я уже различал иллюминаторы пароходов, выходивших из-за мыса Зеленого. Временами туман расходился — тогда открывались мерцающие цепи огней.
В коробке оставалось не больше пяти спичек. И вдруг я понял — маяк не зажечь. Возбуждение, охватившее меня при виде огней, сменилось ровным, спокойным упрямством.
Я спустился на площадку и стал складывать в кучу все, что накопил смотритель: жерди, цыновки, доски, порожние ящики. Затем я подкатил бочку и старательно облил керосином всю груду.
Огонь! Он поднялся выше мачт, выше маяка, к самым звездам. Теперь только слепые и спящие не заметили бы сигнала.
Я схватил обрывок смоленой сети, зажег и, поддев на бамбуковый шест, стал размахивать в воздухе куском огня.
Что было дальше, помню плохо. Море стало раскачиваться, точно собираясь опрокинуться на остров. Маяк накренился. В воздухе поплыла какая-то чертовщина из стеклянных палочек и запятых.
Я схватил обрывок смоленой сети, зажег и, поддев на шест, стал размахивать в воздухе куском огня.
Кричали птицы. Море клубилось теплым паром. Я лез по винтовой лестнице в рассветное небо. Подо мной громоздились тучи, наверху, по чугунным исшарканным ступеням, бежали цепкие ноги смотрителя. Дядя Костя поднимался все выше и выше над морем. Стал виден весь океан с дорогами ветра, с зелеными островами и кораблями, плывущими в разные стороны.
Потом лестница завертелась в башенке, как винт в мясорубке. Ветер сорвал с меня бескозырку. Обеими руками я схватился за перила и закружился в трубе.
Сколько времени длилось это, не знаю. Разбудил меня колокол. А когда я открыл глаза, то долго не мог понять, почему у меня такие длинные ноги. Внизу смутно блестела накрытая туманом вода. Временами клочья редели — тогда у моих ног открывалась полоска пены и черные камни. Постепенно я понял, что лежу ничком на фонарной площадке, просунув сквозь прутья решетки руки и голову. Как это случилось, не знаю до сих пор. Вероятно, под утро я полез на площадку и свалился.
Теперь ветер отжимал туман к берегу. Ветряк кружился, старый колокол спрашивал басом туман:
— Был ли бой? Был ли бой?
Потом, замедлив удары, точно прислушиваясь к шуму моря, он отвечал важно и грустно:
— Дно-о… Дно-о… Дно-о…
Кажется, у меня начиналась горячка.
Помню, я спустился вниз, в сторожку, и стал наваливать на Сачкова одеяла, брезенты, полушубки, плащи — все, что мог найти на вешалке и в кладовой. После этого я надел почему-то резиновые сапоги и, стуча зубами, залез под тряпье. Я обнял Сачкова, соленого, мокрого, и вместе с ним поплыл навстречу «Чапаеву».
Остальное — сплошной винегрет. Стук катера, плеск воды возле уха, горячий дождь, ободок кружки в зубах. Чьи-то прохладные руки на голой спине и нудный запах аптеки. Я забыл имена, лица, время — все, кроме зажатой в кулаке пуговицы от бушлата смотрителя. Почему-то мне казалось, что — потерять пуговицу — потерять все.
Кто-то пытался уговорить, разжать кулак силой. Я жестоко боролся, ломал пальцы, кажется даже укусил противника за руку. И победил. Пуговица осталась со мной. Я спрятал ее под матрац и доставал только ночью, оставшись один. Колокол славный сторож, мой друг — гудел непрерывно, напоминая об опасности, не давая мне спать.
…А когда он умолк, я открыл глаза и увидел возле себя Колоскова. Он сидел на табурете, свежий, холодный, с лицом цвета седельной кожи, и старался завязать зубами тесемки. Из рукавов больничного халатика на целую четверть вылезали здоровенные красные ручищи.
И Сачков был тут же, серьезный, грустный, надевший впопыхах халат разрезом вперед. Он разглядывал меня с почтительным страхом, как сирота покойного дядю, и при этом громко сопел…
Я хотел спросить, что случилось, но Колосков зашипел и поднял ладонь.