– Само собой, я истратил около пятнадцати долларов.
– Ты всегда был честным, Саймон. Теперь вот Оги приносит домой все до последнего цента.
– Что значит был? Я и остался таким, – ответил он с уязвленной гордостью и несправедливо попранным достоинством. – Я принес всю зарплату за двенадцать недель и еще тридцать баксов.
Она замяла разговор, только проницательно поблескивала стеклами очков в золотой проволочной оправе, но все ее морщины, седина и втягивание щек словно предостерегали от неправильно избранного пути. Она давала понять, что в нужный момент сумеет нанести удар. Но я впервые чувствовал: Саймон считает, что ей не следует беспокоиться по этому поводу. Не то чтобы он был готов к открытому бунту. Но у него зародились кое-какие мыслишки, и понемногу мы стали говорить друг другу такие вещи, которые не сказали бы перед женщинами.
Во-первых, мы работали в одних и тех же местах. Помогали Коблину, когда он в нас нуждался; в подвалах магазина «Вулвортс» распаковывали товар, который доставлялся в таких огромных ящиках, что в них можно было расхаживать; вытаскивали оттуда старую солому и бросали в топку или, если то была бумага, уплотняли ее под гигантским прессом, а потом увязывали в тюки. Там, внизу, отвратительно пахло протухшими отходами, банками с остатками горчицы, заплесневелыми конфетами, соломой и бумагой. Перекусить мы поднимались наверх. Саймон отказывался приносить сандвичи из дому – говорил, что работающим людям нужна горячая пища. За двадцать пять центов мы покупали два хот-дога, по кружке шипучки и пирог; с хот-догов капала горчица – та самая, которая воняла внизу. Но главным была эмблема, украшавшая форменную одежду всех служащих, включая девушек, и то, что ты являлся частью этого набитого всем подряд, скрипучего, пестрого магазина, где продавались скобяные товары, стеклянная посуда, шоколад, зерно, бижутерия, клеенка и модные шлягеры, было здорово; пусть мы являлись своего рода атлантами и, находясь под полом универмага, слышали, как ходят половицы под весом сотен покупателей, в соседнем здании хрипит фисгармония и гремят троллейбусы на Чикаго-стрит. Субботние сумерки были окрашены кроваво-красным цветом принесенной ветром золы, темные силуэты пятиэтажных домов подсвечены ярким рождественским блеском магазинов, верхние же этажи тонули в неясной северной дымке.
Вскоре Саймон перешел на лучшую работу – в Компанию федеральных новостей, которая имела торговые точки на железнодорожных станциях и могла торговать газетами и сладостями в поездах. Семье пришлось потратиться на униформу, и он, изящный, похожий на курсанта военного училища, стал проводить ночные часы в центре города и в поездах. Воскресным утром он вставал поздно, выходил к завтраку в халате, важный и снисходительный, осмелев от новой роли кормильца семьи. С Мамой и Джорджем он держался суше, чем раньше, и иногда был резок со мной.
– Не трогай «Трибюн», пока я не пролистал. Приношу газету ночью, а утром она уже вся смята.
В то же время он отдавал Маме часть жалованья втайне от Бабули, и она могла потратить кое-что на себя, еще следил, чтобы у меня были карманные деньги, и не забывал о Джордже и его слабости к солдатикам из жженки. Саймон никогда не был жмотом. Темперамент он имел восточный, места себе не находил, если ему не хватало наличных, и предпочел бы вообще не заплатить по счету, чем не оставить хорошие чаевые. Однажды он стукнул меня по голове за то, что я стащил один из двух десятицентовиков, оставленных им под тарелочками в кафе. Я решил, что достаточно и одного.
– Чтобы я такого больше не видел, – грозно сказал он, а я струсил и ничего ему не ответил.
Воскресным утром, сидя в кухне и ощущая за спиной униформу, аккуратно висящую в изножье кровати в спальне, он, глядя на изморось, уютно плачущую на стекле, чувствовал свою силу – силу кормильца, способного обеспечить семью. Иногда он говорил со мной о Бабуле как о чужом человеке.
– Она ведь нам никто, ты понимаешь это, Оги?
Это был не столько бунт, сколько намек на возможность расторжения отношений, которого Бабуле следовало опасаться; ей не стоило вмешиваться, когда он разворачивал газету, занимая весь стол, и читал, подперев голову рукой и разлохматив русые волосы. И все же он не вынашивал план ее смещения и не мешал командовать остальными – особенно Мамой, по-прежнему остававшейся ее рабой. Зрение Мамы все ухудшалось: очки, подходившие ей в прошлом году, уже не годились. Мы в очередной раз отправились в благотворительную аптеку и вновь подверглись допросу. Чиновники внесли в картотеку возраст Саймона и поинтересовались, не работает ли он. Я решил, что на этот раз смогу ответить на вопросы сам и обойдусь без репетиций с Бабулей, и даже Мама не послушалась, а заговорила своим особенным чистым голосом: