На исходе рождественских праздников Дивер узнал о наших проделках. Менеджер отдела приходил к нам домой и говорил с Бабулей. Провели инвентаризацию товара. Мы не пытались отпираться; я, во всяком случае, не спорил, когда менеджер насчитал семьдесят долларов убытку, хотя украденная сумма была на самом деле меньше. Сначала старая дама отказалась мне помогать. Ледяным голосом она попросила Саймона связаться с Лубиным из благотворительного фонда: у нее нет возможности платить за меня, она помогает воспитывать детей, но не станет возиться с преступником. Саймон убедил ее изменить мнение: по его словам, фонд захочет знать, как долго мы работали и почему не сообщили об этом. Конечно, у старой дамы не было ни малейшего намерения отправить меня в исправительное заведение, хотя она и грозилась это сделать. Однако угроза прозвучала, и я готовился предстать перед судом для малолетних преступников с последующим переходом в исправительный дом, с почти китайским послушанием собирался принять любое наказание, учитывая, что натворил. В какой-то степени это говорило о том, что я сознавал: все сердятся – значит, правы. С другой стороны, я не чувствовал себя преступником, не чувствовал, что пересек черту и нахожусь теперь там, где пребывают худшие представители человечества, носящие на себе особые приметы – шрамы на бровях, уродливые большие пальцы, рваные уши или носы.
На этот раз меня не изводили руганью или угрозами, но обдавали презрением. После первого оглушительного разноса Бабуля говорила со мной холодно. Саймон держался сухо. Я не смел напомнить, как он советовал мне мухлевать, давая сдачу, – на это последовал бы ответ, что я дурак и он не понимает, о чем это я. Мама, должно быть, в очередной раз переживала, что родилась под несчастливой звездой и наступило окончательное возмездие за ее опрометчивый союз с нашим отцом. Даже она сказала мне несколько резких слов. Переживал я ужасно. И все же не стал вымаливать у них прощения, хотя меня совсем не привлекала перспектива сесть в тюрьму, ходить с бритой головой, есть всякую бурду, вязнуть в грязи, и чтобы при этом мной еще помыкали и командовали. Если решат, что я должен это испытать, так тому и быть.
На самом деле исправительная колония мне не грозила. Халат, камею и прочие вещи вернули. Взяли мое жалованье у Коблинов и оставшиеся сбережения. Семья Джимми тоже его выручила. Отец крепко поколотил сына, мать наорала, – словом, он отделался легче, чем я. У нас наказание было более суровым. На меня в доме Клейнов тоже долго не дулись, они не считали произошедшее грехом, способным нанести непоправимый вред моей душе. Уже через несколько дней я опять стал желанным гостем, и Элеонора вновь звала меня своим дружком и вязала теплый шарф взамен того, который пришлось отдать.
Справившись с паникой – надо сказать, держался Джимми внешне невозмутимо, даже с дозой цинизма, и перенес яростную отцовскую порку не поморщившись, – стал возмущаться, что Дивер на нас нажился. Так оно и было. Джимми вынашивал планы мести, подумывал даже о поджоге, но я был сыт по горло этой историей, да и Джимми тоже – просто такими мыслями выпускал пар.
Клем Тамбоу, двоюродный брат Джимми, смеялся от души, слушая, как мы обсуждаем идею поджога и прочие отчаянные варианты. Он сказал, что, если мы хотим частично возместить утраченные деньги, нам надо попасть на соревнования по чарльстону в Уэббере и попробовать честно заработать. И это не было шуткой. Сам он мечтал стать актером и уже выступил как любитель, изображая англичанина, который рассказывает длинную историю о том, что случилось с ним в Хайберском проходе[41]. Поляки и шведы освистали его, и распорядитель вечера выставил новичка за дверь. А вот его брат Дональд действительно заработал пять долларов, спев «Маркиту» и сбацав чечетку. Дональд, красавец с черными кудрями, пошел в мать – та тоже была красивая и величавая и в своем магазине носила черные платья и пенсне. Она часто вспоминала своего брата-промышленника, во время войны умершего от тифа в Варшаве. Клем больше походил на отца – румяный, с худым лицом, большим носом, пухлыми губами, не хватало только отцовской полноты. Он мог бы победить на городских соревнованиях в беге на полмили, если бы не сигары, из-за которых заработал одышку, и – этим он особенно похвалялся – занятия тем, что в медицинских справочниках называют онанизмом и истощением мужских сил. Он подсмеивался над своими грешками и прочими пороками, осуждаемыми добродетельными людьми, и важно ходил по спортивной дорожке – бедра его были такими же тощими, как икры, и поросли прямыми черными волосами, – снисходительно поглядывая на соперников – простаков, усиленно разминавшихся, подпрыгивающих и делающих физические упражнения. В то же время он мог быть неуверенным, задумчивым; его черные глаза на искрящемся остроумием лице часто туманились меланхолией. Иногда он погружался в глубины печали.