– Не болей, Ребекка, – сказала Бабуля, не сопротивляясь мокрым от слез поцелуям Мамы, скованная старческой немощью. Мы усадили Бабулю в позаимствованный у Эйнхорна автомобиль. Последние слова прощания она произнесла раздраженно и нетерпеливо, и мы отъехали – я с трудом управлял большой и неудобной машиной цвета раздавленного помидора. Дингбат только что научил меня водить.
Ехали мы молча. Слова, сказанные ею в пробке на Мичиганском бульваре, я не принимаю во внимание, поскольку они относились к движению транспорта. После Вашингтонского парка мы повернули на восток и выехали на Шестую улицу – там и правда располагался университет; мирный шелест плюща в золотую осеннюю пору действовал успокаивающе. Я нашел Гринвуд-авеню и дом для престарелых. Остроконечный забор перед ним окружал небольшой – четыре на четыре – палисадник, на клумбах росли астры, их стебли удерживались подпорками, а старики и старухи, сидя на почерневших скамьях вдоль боковой тропы, и на известняковом крыльце, на стульях под навесом (для тех, кто боится солнца) и в холле, внимательно следили, как Бабуля вылезает из машины. Мы двинулись вперед, мимо тихих, задумчивых, побитых жизнью людей со старческими пятнами, лысыми костлявыми черепами и вздувшимися сухожилиями на не знающих воротничков шеях, обожженных канзасской жарой, холодами Вайоминга, домашним трудом, работой на рудниках Дикого Запада, розничной торговлей в Цинциннати, забоем скота в Омахе или уборкой урожая – разного рода деятельностью, от масштабной до самой незначительной, складывающейся в труд нации. Но даже здесь кто-то – в поношенных тапочках и подтяжках или в корсете и ситцевом халате – мог оказаться солью земли, однако надо быть Оригеном[98], чтобы отыскать его среди ужасающего зрелища седых голов и веснушчатых, со вздувшимися венами рук, держащих трости, веера и газеты на разных языках; у всех этих людей, сидящих на солнышке во дворе, где жгли опавшую листву, или в доме, пропитанном запахами плесневелой еды и подгорелого соуса, был отсутствующий взгляд, говорящий о полной погруженности в себя. Богадельня – отнюдь не бывшая резиденция миллионера – являлась в свое время обычным многоквартирным домом, никакого очаровательного садика не было и в помине – только кукуруза и подсолнухи.
Подъехал грузовик с остальными вещами; сундук вносить в комнату Бабуле не разрешили – там жили еще три старухи. Ей пришлось спуститься в цокольный этаж и вытащить самые необходимые вещи – по мнению тучной смуглой надзирательницы, их и так было слишком много. Я перенес пожитки наверх, помог ей разложить их и развесить. Потом по просьбе Бабули спустился вниз и хорошенько осмотрел «стац» – не забыли ли чего? Ее новое жилище мы не обсуждали, но, будь что хвалить, она бы не упустила шанс показать, насколько улучшилось ее положение. Но и свое разочарование она от меня скрыла. Оставив без внимания предложение надзирательницы надеть домашний наряд и сесть в кресло-качалку, откуда были видны кукуруза, подсолнухи и капуста, Бабуля осталась в черном одесском платье. Я предложил ей сигарету, но она не хотела одалживаться – тем более брать что-то у меня, помня, чем мы с Саймоном отплатили ей за многолетнюю заботу. Я понимал, что она изо всех сил старается быть жесткой, чтобы не расплакаться. Наверное, она даст волю слезам, как только я уйду: не настолько она впала в маразм, чтобы не понимать, как обошлись с ней сыновья.
– Надо вернуть машину, Ба, – сказал я наконец. – Так что я пойду, если тебе ничего больше не нужно.
– Что еще? Ничего.
Я направился к выходу.
– Ситцевую сумку для обуви, – проговорила она. – Я забыла ее в шкафчике.
– Я принесу на днях.
– Оставь Маме. И вот тебе, Оги, за труды.
Она открыла кошелек, сплетенный из тусклых серебристых нитей, и быстро сунула мне двадцать пять центов – откупные, – от которых я не посмел отказаться, но и убрать в карман тоже не мог, просто сжал монету в кулаке.
У Эйнхорнов тоже творилось что-то странное; председатель умирал в большой задней комнате, а в передней части дома, где располагался офис, с необыкновенной быстротой проходила передача прав собственности. Несколько раз в день Эйнхорн сам ездил к постели отца, чтобы получить совет или информацию; теперь все серьезные, требующие пристального внимания дела находились в его ведении, и он чувствовал, насколько трудно контролировать то, что отныне легло на его плечи, а прежний праздный щебет в конторе теперь вызывал представление о пустыне. Стало ясно, от сколь многого оберегал его отец. Ведь он рано превратился в инвалида. Перед женитьбой или после нее – я так и не смог выяснить – Эйнхорн говорил «после», но я не раз слышал, что председатель заплатил Карасу Холлоуэю, кузену миссис Эйнхорн, и так купил невесту сыну-паралитику. То, что она любила Эйнхорна, не противоречило этому слуху: для нее было естественно обожать мужа. В общем, несмотря на самонадеянность Эйнхорна, он жил под защитой отца. Я тоже успел это заметить. Его жульнические письма и проделки, его поэтические наброски были мальчишескими забавами, хотя его сын учился в университете. И как было теперь ему, опекаемому до зрелых лет, справиться со всем тем, что на него обрушилось? Только став серьезным и энергичным, решил он. Эйнхорн забросил старые проекты, не печатал «Отгороженного от мира», не вскрывал для ознакомления пакеты – их я уносил в кладовку вместе с буклетами и прочими дарами почты; его целиком поглотил бизнес, он постоянно сверялся с ежедневником председателя, завязывал или разрывал деловые контакты по земельным участкам или магазинам на окраинах и – уже от себя лично – делал то, что ему нравилось: покупал по дешевке вторые закладные у людей, срочно нуждавшихся в деньгах. Он требовал у подрядчиков немедленной уплаты денег за канализацию, отопление и малярные работы – и те, с кем дружил председатель, становились его врагами. Последнее не слишком беспокоило Эйнхорна, он был глубоко убежден, что лентяи не должны следовать за Шарлеманем[99]. Более того, чем больше возникало трудностей и препятствий, тем уверенней он себя чувствовал. По поводу расторгнутых соглашений возникали споры; он не оплачивал счета до последнего льготного дня, и большинство мирились с этим только ради председателя. Эйнхорн очень жестко вел дела.
98