За Матвевной стояла толпа баб и девок.
– Здравия желаем, Селифонт Михеич! – возгласил Василий Игнатьич, входя в переднюю. – Вот вам гость, каков есть: дрянь, сударь, дрянь, не хвалить же стать свое дерьмо! Прошу любить и жаловать! Кланяйся, Прохор!
– Очень рад, батюшка Прохор Васильевич, что изволили пожаловать к нам!… Покорнейше просим!
– Здравствуйте, матушка Марья Ивановна! – продолжал Василий Игнатьич, вступая в залу. Вот, сударыня моя, не один к вам приехал, а с помощию божией сынишку привез в благорасположение ваше.
– Благодарю покорно, Василий Игнатьич! наслышались много.
– Позвольте изъявить мое почтение-с, – сказал наш мнимый Прохор Васильевич, подходя к ручке Марьи Ивановны и кланяясь, закинув голову назад.
Марье Ивановне по сердцу было такое учтивство.
– Молодчик какой вырос сынок ваш, Василий Игнатьич, – сказала она, – покорно просим! пожалуйте! Рекомендуем вот дочку нашу!
– Авдотья Селифонтьевна! – продолжал Василий Игнатьич, – ну, благодать божия родителю и родительнице такой дочки.
Дмитрицкий ловко шаркнул и поклонился своей будущей, остановив на ней томный, как будто умирающий взор, пораженный ее красотою.
– Просим садиться! сделайте милость!
– Так вот так-то, батюшка Селифонт Михеич! – сказал Василий Игнатьич, садясь на указанное хозяйкой почетное место. – Благословен бог в начинаниях!
– Так-с, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – Действительно так-с.
Василий Игнатьич хотел было продолжать свое начинание, но дверь распахнулась, и мальчик кондитера, малый лет двадцати, разряженный как парижский франт, явился в гостиной с огромным подносом. Мосьё, да и только! за него совестно, что прислуживает. Прическа головы модная, запоздалая только го-Дом; галстук, манишка, жилет, фрак и так далее, белые перчатки, все это во вкусе времени, щеголевато, как на современном jeune premier [138]; даже сладкая мина, говорящая: не угодно ли вам чаю? была похожа на театральную мину предложения услуг и сердца.
«Что ж ты, братец Прохор Васильич, уселся, да и молчишь дураком? Поговори с будущим тестюшкой», – сказал сам себе Дмитрицкий и пересел к хозяину.
– Какой прекрасный, приютный дом у вашей милости, Селифонт Михеич.
– И, помилуйте, что ж это за дом, это домишко, сударь; вот у вашего батюшки так дом – палаты; барской, убранство господское!
Дмитрицкий тотчас смекнул по ответу Селифонта Михеича, что неуместной похвалой задел его за живое. Селифонт Михеич не жаловал барства в купеческом быту и про Василья Игнатьича говаривал: «Залетела ворона в высокие хоромы».
– Что ж в этом барстве и убранстве, Селифонт Михеич? По мне, если позволите сказать между нами, не только тятенькин, да и всякий дом господской постройки, просто повапленный сарай; для житья непригоден, ей-богу-с! Под трактир отдать или фабрику завести в нем – так-с; для фабрики очень хорошо-с, и поместительно и все. Я был вот и во Франции и в немецких краях: там теперь никто не живет в палатах; например, вот-с в Пале-ройяле, то есть в королевских палатах, гостиной двор завели; а во всех отелях, то есть господских домах, трактиры; уж если скажешь, что живешь в отеле, так просто значит в трактире.
По сердцу было Селифонту Михеичу это известие.
– Вот, Прохор Васильевич, – сказал он, – радостно как-то и видеть рассудительного человека; и в чужих землях побывает, наберется ума, а не шавели. А вот, сколько детей не только нашего брата, а господских, ездили во французскую землю, да что ж вывезли-то? что переняли-то? Страм сказать.
– Уж и не говорите, Селифонт Михеич! – проговорил со вздохом Дмитрицкий, – насмотрелся я.
– Очень, очень приятно, Прохор Васильевич, что вы в молодости так благорассудительны; очень, очень радуюсь знакомству; прошу только нас полюбить; мы, надо вам сказать, люди простые. Сынки у меня не учились наукам разным; ну, а могу сказать, не обидел бог – надежны.
Селифонт Михеич показал на двух молодцов, стоявших в сторонке, гладких и гладко причесанных, в немецких сюртуках.
– Сделайте одолжение, позвольте познакомиться! – сказал Дмитрицкий и тотчас же подошел к ним, пожал руки и просил благорасположения.
– Вот дочка у нас, благодаря бога, была в науке, тоже как у добрых людей, поофранцузилась немножко; что делать!
– Я слышал, что Авдотья Селифонтовна прекрасно поет, – сказал Дмитрицкий.
– А бог ее знает, училась у мадамы, поет, да не по-русски, так я и толку не разберу. Вот женщины сметливы: Марья Ивановна моя, в зуб толкнуть по-французскому не умеет, а говорит, что понимает все, что поет Дуняша.
– Без сомнения, французские романсы и итальянские арии: ах, как это хорошо!
– Вот вам известно это; так после чаю мы ее и спеть заставим.
В самом деле, после чаю Селифонт Михеич сказал что-то на ухо Марье Ивановне, а Марья Ивановна дочке своей.
– Не могу я, маменька, с первого разу, нет! – отвечала Дунечка матери также шепотом.
Долго продолжались переговоры, наконец она встала с места и произнесла жеманно вслух:
– Сегодня, маменька, у меня совсем голосу нет.
– L'appctit vient en mangeant et la voix vient en chantant, mademoiselle [139], – сказал Дмитрицкий, обращаясь к своей невесте.
– Вуй! – проговорила она, не поднимая глаз на своего жениха, и пошла к фортепианам.
– Извольте послушать, Прохор Васильевич, – так ли она поет, – сказал Селифонт Михеич.
– Послушаем, послушаем, – возгласил и Василий Игнатьич, – садясь по приглашению хозяйки на стул, – у меня точно такой же струмент стоит в зале, да играть-то некому; нет, мой не такой, а углом, и струн-то под ногами побольше, чем у этого. Как бишь, Прохор, называют струмент-то?