– Да что ты, господин, с чего ты взял, что я пойду от мужа?…
– Ну, ну, ну! вон! Евсей, вытолкай ее!
– Меня вытолкать? Да с чего ты взял, разбойник! Чтоб я оставила мужа на чужие руки!
– Смотри, пожалуй! Ах ты паскудная! Да откуда она взялась? Ведь это черт принес какую-то безумную! Смотри, пожалуй, что она говорит! Да вытолкайте ее!. Ну, ну! вон! – повторял Василий Игнатьич.
– Прохор Васильевич! голубчик! Смотри-ко, выгоняют меня!… Нет, уж этого не будет! – И Лукерья Яковлевна, отбившись от Евсея, который потащил ее за руку, бросилась снова на кровать и обхватила больного.
– Да что ж это за женщина? – спросил медик.
– Безумная какая-то, черт ее принес!… – сказал Василий Игнатьич, – тащи ее, тащи ее, Евсей, вон!
– Да кто с ней сладит!… Черт! потревожишь только больного Прохора Васильевича, – отвечал Евсей.
– Да ты сбегай скорей за будочником: скажи, что какая-то пьяная али безумная затесалась да подняла тревогу, – навела на ум Матвевна.
Лукерья Яковлевна, ни на что не обращая внимания, села на кровать и смотрела в глаза Прохору Васильевичу, обливаясь слезами. Только что он пошевельнется, охнет, откроет глаза и пыхнет внутренним одолевающим его жаром, «Родные мои, подайте водицы, испить ему!… – начнет молить она ко всем стоящим подле кровати, – ох, я бы сама побежала, принесла, да боюсь… отнимут тебя у меня!… Дайте ему водицы во имя Христа господа!»
Но ее мольбы прерваны были приходом хожалого с будочниками.
– Где она?… – крикнул хожалый.
Напрасно Лукерья Яковлевна вцепилась в Прохора Васильевича: ее потащили вон из комнат, потом к воротам…
– Эй! извозчик! подавай сюда!
И вот взвалили беспамятную Лукерью Яковлевну на калибер [156], и повезли в часть.
– Господи, господи, что это такое творится в доме! – повторяли, скрестив руки, Матвевна и Анисья, рассуждая между собой и со всей остальной челядью.
Все ахали.
Медик решил, что у Прохора Васильевича воспаление, прописал рецепт, пожал плечами, выслушав рассказ, как все случилось; попробовал пульс Авдотьи Селифонтовны, сказал, что «ничего, просто испуг, пройдет!…», прописал успокоительное и уехал.
Василий Игнатьич долго ходил по комнатам, как потерянный, пришел было в себя, когда явился приказчик с деньгами с почты, занялся было счетами; но доложили, что пожаловали Селифонт Михеич и Марья Ивановна.
Начались рассказы, ужасы, аханья, слезы Авдотьи Селифонтовны, вопли, что ее обманули, что она не хочет здесь оставаться, что она умрет, если ее не возьмут домой.
Селифонт Михеич стоял, слушал, гладил бороду, потирал лоб и молчал, а перепуганная Марья Ивановна повторяла на вопли Дунечки: «Что ты, что ты это, Дунечка! Бог с тобой! Пригодно ли такие вещи говорить!»
Когда все пошли в комнату к больному, Авдотья Селифонтовна сказала, что ни за что не пойдет; но отец грозно проговорил:
– Это что?
– Ступай, сударыня, не гневи родителей, – сказала ей няня.
– Господи! как вдруг переменился! – проговорила Марья Ивановна, взглянув на Прохора Васильевича, который лежал в забытьи.
– Что ж, матушка, известное дело: болезнь хоть кого переменит, – сказал Селифонт Михеич.
– Вестимо, что здоровый не то, что больной; я сам как будто поусомнился, диво ли, что Авдотья Селифонтовна не признала.
– Вот, уж не признала; ведь она так только говорит, Василий Игнатьич; вы не извольте обижаться, – сказал Селифонт Михеич, – кто ж отрекается от живого человека.
– Да! отрекается!… Черт это! – проговорила вполголоса Авдотья Селифонтовна, спрятав свою голову почти под мышку матери.
– Tс!… Полно!… – шепнула ей Марья Ивановна. – Ох, бедный, бедный!… – прибавила она вслух, – в самом деле словно другой человек!
– А я так рассуждаю, – сказал Василий Игнатьич, – что здоровый-то человек не то, что больной. Вот я теперь ведь и нижу, что это Прохор, вылитый Прохор; а как возвратился он из чужих краев да понабрался французского духу, так, признательно вам сказать, ей-ей, не узнал, поусомнился: Прохор, думаю, или нет? Вот что значит, сударь мой, манера-то французская! Совсем ведь другой человек! Истинно скажу! И походка-то не своя, и говорит-то как будто на чужой лад, и ходит-то не так, как люди; да словом, изволили бывать в театре?
– Никак нет, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – ох, уж до театра ли!
– А вы, Марья Ивановна?
– Не привел бог!
– Жена! сказала бы ты: избавил бог! Бог, что ли, водит смотреть на эту дьявольщину?
– Эх, Селифонт Михеевич! Да ведь это только так представляется. Ну, да что об этом! Так вот, я и говорю: и Проша-то словно актер; кажется, русский человек; а как нарядится да прикинется немцем али французом, и черт не узнает! Примерно сказать Живокини [157]: как нарядится китайцем – китаец да и только! ей-ей!… То же и с моим Прошей было; так подделался, собака, под французскую стать – графчик, да и всё тут. Я так рассуждаю: что человека-то меняет французская манера; а вот как болезнь-то прихватит, знаете, так оно и мое почтение-с! Куда денется и французская дурь. Так ли, Селифонт Михеич? как вы думаете?
Селифонт Михеич стоял и думал: «Что тут думать-то? Божеское наказанье, и тебе, да и мне тут же!»
– А? вот оно что: я и сам смотрю на Прохора да дивлюсь.
– Ох, Василий Игнатьич, – сказал Селифонт Михеич, – бог посылает и беду и недуг на исправление человеку. Дай-то бог, чтобы и Прохору Васильевичу послужило это в науку. Оно, знаете, и хорошо, павлиные-то перья, да… Что тут говорить! Не наряжали бы в них вы сынка, а я дочку, так дело-то было бы лучше… Да вот еще что, сударь: сынок-то ваш, проговорилась мне жена, купил французское поместье да хочет туда переселиться… Нет… уж, извините, я дочери не дозволю ехать туда, не дозволю!