– Вы бы пошли уснуть, Анисья Семеновна, я посижу.
– Ладно; да ты не заснешь? Сажала я в прошлые ночи Дуняшу да Машу, куда! Только отвернись, они уж и спят.
– Нет, я не усну.
– А как же быть-то, как он проснется да испугается тебя?
– Не испугается, отчего же испугаться? – проговорила черница.
– Как не испугаться: чужая женщина, вся в черном; хоть с головы-то сняла бы ты шапочку-то свою.
– Я сниму.
– Ну, ладно; смотри, как проснется, позови меня, я в девичей лягу.
Анисья вышла. Черница сбросила с головы платок и шапочку, упала на колена перед образами, и, заливаясь слезами, молилась.
Когда душа загорается во взорах и выступает на уста молящейся женщины, взгляните тогда на нее и сами молитесь.
После долгой молитвы она прислушалась вокруг, встала, подошла к кровати, сделала движение, чтоб прикоснуться к больному, но, казалось, не смела, боялась нарушить его сон.
– Прохор Васильевич! – произнесла она тихо и повторила несколько раз.
Больной вдруг вздрогнул, очнулся и устремил на нее глаза.
– Tс! Не пугайся, это я, твоя Лукерьюшка, узнаешь ли ты меня?…
Прохор Васильевич приподнялся, протянул к ней руки, но ни слова. Казалось, чувства его снова помутились.
– О, господи, что я сделала! – проговорила Лукерья Яковлевна, и она обхватила руками своего мужа.
– Лукерьюшка! – проговорил он, наконец.
– Узнал, узнал меня! Дай же мне теперь выплакаться! – произнесла она, задушив голос, и зарыдала.
– Что ты плачешь? – сказал Прохор Васильевич после долгого молчания.
– Tс, тише, тише!… да! я плачу… ты забыл меня!… ты… Она не могла продолжать.
– Я забыл? Нет!…
– Тебя женили на другой!… Погубил ты меня!…
– Ox, не говори!… Неправда!…
– Как неправда?
– Неправда! я все тебе скажу… О, господи!… Лукерьюшка! уйдем отсюда… я боюсь тятеньки; я боюсь на него смотреть… уйдем отсюда!
– Уедем, уедем, куда хочешь!… Да как же это, говорят, что ты женился…
– Ох, не говори теперь… уйдем поскорей!…
– Куда ж теперь идти, как идти? Прохор Васильевич задумался.
– Как уйти? – повторила Лукерья Яковлевна, – ты еще болен…
– Как-нибудь, Лукерьюшка.
– Да как же?
И задумались они оба, и ничего не могли придумать.
II
В гостеприимном караван-сарае, находящемся на перепутье из театра в собрание, есть тьма отделений, номеров, номерков, приютных для приезжих, проезжих, для скитальцев и путешественников, для странников вообще и для странников в особенности, для хаджей и даже для пилигримов с блондовой бородкой.
Одно из отделений этого караван-сарая только что занял какой-то приезжий: мужчина средних лет, статный, лицо худощаво, но румянец во всю щеку, глаза голубые, а волоса как смоль, одет по-дорожному, но сообразно форме, отдаваемой в ежедневных приказах моды, с тою только разницею, что вместо мешковатого пальто на нем была богатейшая бархатная венгерка, изузоренная снурками. По наружности, по всем приемам я по речи нельзя' было определить, к какой, собственно, нации принадлежал он. Казалось, что это был воплощенный космополит, европеец неопределенного языка, vagabond [158], объехавший для препровождения времени весь свет и посетивший на закуску, pour la bonne bouche [159], Россию. С своим слугой, немцем, он говорил по-немецки, как француз; с французом-чичероне [160] – по-французски, как англичанин; с половым – по-русски, как чех, и в дополнение пересыпал свои речи латинскими, итальянскими и даже турецкими восклицаниями; а распевал и бранился на всех земных языках.
На вопрос полового у камердинера, кто таков его барин, немец отдул отвислую губу и, подняв указательный палец, отвечал:
– Это магнат унгарски Волобуж, слышишь?
– Нет, брат, не слышу; кто такой?
– Это великий господин, магнат унгарски Волобуж, слышишь?
– Нет; ну-ко еще.
– Хе! – сказал немец, усмехаясь, – это тебе gross Kurios! fine wunderliche Sache! [161]
– Иоганн! – крикнул путешественник по-немецки, пыхнув дымом сигары и остановясь посреди комнаты, – здесь скверно пахнет! Как ты думаешь?
– Скверно пахнет? – спросил немец-отвислая губа, – позвольте, мейн-гер, я понюхаю.
И Иоганн, как легавая собака, вытянул шею, поднял нос и начал нюхать удушливую атмосферу отделения.
– Ну, понюхай еще, – сказал венгерский магнат, – а потом неси шкатулку и вещи назад в дормез. В этой «Москве» я не остаюсь. Гей, бир-адам! Seigneur serviteur [162], как твое имя?
– Мое имя Андре, – отвечал француз.
– Есть тут какой-нибудь «Лондон»?
– И очень близко отсюда, если только вам угодно,
– Очень угодно: только с тем, чтоб и в «Лондоне» не было такого же натурального запаху.
– Как это возможно! будьте спокойны; я пойду сейчас же займу лучший номер.
– Если невозможно, так едем в «Лондон».
– Что ж, ваше сиятельство, не понравился номер? мы вашей милости другой покажем, – сказал приказчик гостиницы.
– Что ты говоришь? – спросил его магнат.
– Да вот вашей милости, может быть, номер не понравился, так другой извольте посмотреть.
– Ты что, что говоришь? а? – спросил он снова, выходя из номера.
– Черт их разберет, этих немцев, – сказал приказчик, махнув рукой, – и сами ничего не понимают, и их не поймешь!
У подъезда стоял, хоть и не новомодный на лежачих рессорах, но славный дормез, со всеми удобствами для дороги, придуманный не хуже походного дормеза принца Пюклер-Мюскау [163]. Немецкий человек Иоганн был уже наготове принять господина своего под руку и посадить в экипаж; но его задержал па крыльце какой-то отставной, низко поклонился ему, встал перед ним навытяжку, держа шляпу в левой руке, и начал излагать, запинаясь, свою покорнейшую просьбу помочь страждущему неизлечимой болезнью, погруженному в крайнюю бедность и имеющему жену и пятерых человек детей мал мала меньше.