– Так едемте же скорее, а не то я опоздаю на службу, могу получить выговор; вы еще не знаете, что значит миленький, капризный начальник.
– А вы на действительной службе? – спросил Рамирский улыбаясь, – извините нескромный вопрос.
– Хм! конечно, не сверх комплекта.
Приехав в Павловское, Рамирский и Чаров пустились по течению гуляющих вокруг филармонической беседки. Взоры Чарова суетливо перебегали по встречающимся лицам, но напрасно; вставной в глаз лорнет не помогал.
– Что за черт! Пойдемте-ка в галерею. И там нет кого-то.
– Пойдемте-ка к подъезду. И там нет.
– Пойдемте-ка опять к беседке.
– Это ужасная должность! – сказал Рамирский, уставший ходить за бросающимся во все стороны Чаровым.
– А! – вскричал, наконец, Чаров, встретив двух дам, подле которых шагало какое-то официальное, важно вздутое и пренеуклюжее эзопское лицо [257].
Рамирский взглянул на молоденькую даму, которая очень скромно, мановением головы, отвечала на поклон Чарова, окинув и его быстрым взором.
– Уурод! Черт его принес! – проговорил Чаров с досадой, – allons, mon cher, в галерею пить чай.
– Я сейчас приду, – сказал Рамирский, – мне хочется послушать оркестр Германа; я сяду.
– Ну, я не филармон, – отвечал Чаров, уходя.
Рамирский несколько раз обошел круг, несколько раз встретил молоденькую даму, которая поразила его своей наружностью; ему казалось, что она явилась посреди людей из другого, лучшего мира.
«Это должны быть отец и мать ее, – думал Рамирский, смотря на чиновное лицо и пожилую женщину, – неужели Чаров женится на ней?»
Стало смеркаться; незнакомка исчезла, и Рамирский задумчиво пошел в галерею, где Чаров бушевал уже в кругу приятелей.
– Кто эта девушка, которую мы встретили и которой вы кланялись? – спросил Рамирский.
– Какая девушка? это не девушка, – отвечал Чаров, раскинувшись на диване с улыбкой самодовольствия.
– Не девушка? – проговорил Рамирский, взглянув на Чарова и невольно содрогнувшись.
– Какая же девушка! дама en forme [258]. Вот эта тухлятина, что с ней шел, ее муж… у-урод!…
Толпа молодежи захохотала. Подобные выходки Чарова тешили всех.
Рамирский невольно припомнил отвратительную наружность, высказывающую явно нечистую душу официального лица, представил себе судьбу молоденькой незнакомки, и ему стало страшно за нее.
– Правда, – сказал он на слова Чарова, – посягать на счастие жизни то же преступление, что посягать на самую жизнь. Поражать кинжалом и напоять медленно действующим ядом – то же убийство.
– Ага! – крикнул Чаров, – что, правду я сказал?… Поедем.
Во всю дорогу Чаров с досады и нескольких бокалов шампанского заносился на словах, и как ни желал Рамирский узнать его отношения с Нильской, но никак не мог извлечь смыслу из его апофегм [259].
– Не правда ли, что чудо? а?… У-урод, черт его носит!…
– Премиленькая женщина, – задумчиво отвечал Рамирский.
– Воплощенная, братец, добродетель!… а во всем прочем, чудо, братец, как бы тебе сказать… цветок, который посажен в навоз… Воплощенная добродетель… ничего с ней не сделаешь… Это ужасно как бесит каждого порядочного человека… Надо непременно пересадить ее.
«Тебе и пересадить, – подумал Рамирский, – на бесплодную свою почву».
Как ни отстранилось в нем внезапное чувство от быстро мелькнувшей надежды и прав на любовь, но он не мог отказаться от предложения Чарова познакомиться в доме княгини, тетки Нильской.
Стоит только прикоснуться друг к другу двум каплям воды – и они сольются непременно.
Без всякой цели, без всякого умысла привлечь к себе душу Нильской, Рамирский невольно вдавался в желание сблизиться с ней. Отношения ее с Чаровым, которых он не понимал, тревожили его.
«Я по крайней мере отвлеку ее от соблазна», – думал он с чувством ревности к Чарову.
Быстрое сочувствие Нильской показалось ему странно, подозрительно: «Для нее все равны!» – подумал он.
Между тем Степан Ануфриевич заболел и волею божиею помре. Нильская свободна. В Рамирском родилась мысль о благе владеть этой женщиной; но вместе с этим усилилась ревность, как будто по какому-то уже праву. Он не мог забыть слов Чарова перед поездкой в Павловское. Они его смущали.
«Ангел она или демон? Кто ее узнает в этом обществе, в этом хаосе добра и зла. Как испытать?» – думал он и развил сам в себе чувство подозрения до отчаяния, стал примечать, следить, испытывать каждый взор, каждое слово, каждое движение, но ничего не мог понять. Видел все признаки любви, стоило только сказать слово, но он боялся решительных объяснений.
Рамирский не знал светской женщины, раздраженной, напуганной чужими опытами коварства, которая, боясь и сама быть жертвой доверчивого своего сердца, придерживается за кого-нибудь, чтоб в случае, когда обманчивый, ложный друг отнимет руку, не упасть со стыдом и убитым самолюбием.
– Скажите мне, Чаров, правду, – сказал он мнимому сопернику своему.
– Что такое? – спросил Чаров.
– Мне необходимо знать ваши отношения к Нильской. Чарову показался слишком несветским подобный вопрос.
Он настолько уже занят был Нильской и по самолюбию уверился в ее взаимности, что взглянул на Рамирского, как на жалкого несчастного влюбленного, которого даже по чувству человеколюбия должен разочаровать в тщетных надеждах.
– Мои отношения с Нильской? – повторил он, изменив к на с, – довольно интересны.
– Вы можете быть уверены в моей скромности.
– Я понимаю, в чем дело; вы хорошо сделали: предосторожность вовремя – не худо.
– Вы говорите по совести?
– Хм! Прочтите, – сказал Чаров, вынув из шкатулки небольшую записку.
Рамирский, содрогнувшись, развернул и прочел несколько строчек, написанных по-французски: