Ладно, вспомним о любви к ближнему.
Пусть это будет любовь к конкретному человеку, тому, что рядом. Но при чём же здесь гуманизм? Любовь – это ведь нормальное, естественное, и слава богу, локальное чувство. Или гуманисты всего-то верят в отдельного идеального человека, в его моральные принципы, духовную стойкость?
Заранее краснея от высокопарного слога, Соснин и сам был бы готов признать, что верит в непреходящую ценность личности, хотя и сомневается, стоит ли саму эту веру выводить из предположения, что смысл жизни идеального человека – это прерываемое, само собой, силами зла, но всё же неуклонное, осенённое высокой мечтой и направляемое высокой целью восхождение куда-то, ради коего и должно противостоять, отстаивать и выстаивать.
В самом деле, почему непременно надо облегчать груз, взваленный на нашего расплывчато-вымышленного человека, иллюзией благородной и достижимой цели? Потому, что человек сильнее всего на свете держится за иллюзию? А если не будет держаться, полагая себя посильным двигателем прогресса, то узнает себя в Сизифе, разуверится в смысле жизни и груз не дотянет? Или заропщет? Ох, нет общей цели, нет. А если есть, то не человеческая! А божественная ли, дьявольская та цель, сам-то человек всегда средство, всегда чьё-то орудие и постыдно было бы гордиться таким назначением.
Соснин снова и снова ставил себя на место подслеповатых современников, встречался с воображаемым трезвым взглядом; рассуждения возвращались к исходной точке.
Не стоит ли задачу сузить? – искал лазейку из круговой западни. Может быть, кроме биологического воспроизводства нет никакого общего для всех смысла жизни и у каждого он свой, единственный, глубоко запрятанный в душевные тайники и если добывать его, тот смысл, исключительно для себя, тогда только и появится достойная, безопасная для окружающих цель? Почему бы, скажем, не усмотреть гуманность в защите внутренних ценностей индивида, сдавленного со всех сторон, но вынужденного бороться прежде всего с самим собой, переживая перипетии внутренней борьбы до тех пор, пока сознание не переполнится и вынужденно не потянет поделиться накопленным: груз невысказанных мыслей и чувств, что и говорить, сладкий груз, но и он с какого-то момента становится непосильным. И получалось бы тогда, что и Соснин – гуманист. Разве не гуманно искать индивидуальный смысл жизни не в ней самой, а в красоте, рождённой искусством, которому только и дано переживать отдельного человека и его время?
Здесь излияния Соснина, допивавшего кисель из порошкового концентрата, пора было бы оборвать, чтобы не растекаться, но тут он и сам потупился, отнял от губ гранёный стакан с остатками розоватых крахмальных клёцок и растерянно смотрел на круглый следок, оставленный на голубой пластмассе; почувствовал тоску; смотрел, смотрел, да так и не закончил мысли о суверенности и моральной относительности творчества.
Наверное, он побоялся загонять себя снова в патовую позицию, так как сообразил, что служение герметичному искусству, ревнивое очищение его от скверны жизни, ограждение красоты от посягательств безыскусного – и, сплошь и рядом, безвкусного – человека – путь к дегуманизации.
В коридоре, поближе к лестнице – на площадку третьего этажа выходила также железная, с засовами и замками, как в тюрьме для особо опасных преступников, дверь буйного отделения, у неё торчал мордастый цербер в мятом халате… а какая, надо думать, охрана у отделения для политических – Соснин вспомнил о злоключениях Валерки. Итак, в коридоре с коричневым лопнувшим в швах линолеумом, поближе к лестничной клетке, как раз напротив одного из постовых, накрытых исцарапанным плексигласом с подсунутыми под него памятками и номерами больничных телефонов столов, у которых посменно возились с лекарствами и папками историй болезней медицинские сёстры, была довольно глубокая, метра полтора, трапециевидная ниша.
Слева к нише примыкала клизменная с растрескавшимся кафелем на стенах, пыточным клеёнчатым топчаном и сиявшим ржавым нутром, вечно струящимся унитазом с низким бачком без крышки, в бачке второпях омывали руки – старые фаянсовые раковины клизменной и соседней уборной по негодности сняли, новыми не обзавелись. Справа от ниши – за крашеной белилами деревянной перегородкой с вкраплениями квадратиков матового стекла – располагалась ординаторская, за ней – кабинет Душского, дальше – высокие, с фрамугами под потолок, двери палат, отведённых для ходячих и относительно вменяемых, получивших, как и Соснин, право гулять по саду больных, чьи состояния не внушали врачам опасений, а лечебные назначения им были вполне щадящими, ну а саму нишу занимал массивный стенд с неумелой надписью зелёной гуашью по косо приклеенной полоске ватмана: «уголок психиатра». Под надписью лепились едва ли не еженедельно обновляемые машинописные листки с выдержками из трудов великих психиатров, психологов и мыслителей, так ли, иначе касавшихся в своих размышлениях разнообразных направлений, проявлений и общественных симптомов человеческого безумия; просветительский этот стенд задумывался, очевидно, как школа постоянного обучения, где без отрыва от лечебного производства, между процедурами и обходами больных, расширялся бы кругозор и повышалась квалификация медицинского персонала отделения, хотя ни разу Соснин не видел у стенда ни врачей, ни сестёр.