И о чём тогда, – пусть не «о чём», пусть «что» – если бы в итоге ничего не случилось с башней, если бы все сделали вид, что ничего и не рушилось, Соснин бы мог написать?
Тем более, что он и сам усмехался – упал, обрушившись, поставленный на попа брусок, потом – встал, наново собравшись, брусок… зачем было ввязываться?
– А я еду, а я еду за туманом… – дежурный толкал к хозяйственному двору тележку с позвякивавшими пустыми кухонными бачками; скоро ужин.
Сборка служила подвижным образным фоном; одновременно с вроде бы необязательной сборкой, которая чуть ли не спонтанно затеялась на краю сознания, Соснин, фиксируя попутные интуитивные открытия – как опять не вспомнить о деконструкции? – умудрялся видеть много всего другого; рассматривал, пересматривал…
Это похоже было на то, как его привезли, провели по коридору – пока вели, он переполнялся энергией, мечтами-желаниями – и шёл, легко шёл, казалось, бежал, летел на выросших крыльях, потом щёлкнула замком последняя дверь. В забранном решёткой окне палаты простиралась до придавленного маревом горизонта ломкая ржавчина крыш, ветерок серебрил тополя, засмотревшиеся в гофрированную протоку, пятна куриной слепоты догорали у нагих стен, а там, за брандмауэрами, подступавшими к Пряжке, за крышами, куполом, склеивались в панораму рустованные дворцы с арочными окнами, белоколонными портиками, а на фоне декоративного, возбуждающего великолепия Соснин почему-то мог увидеть себя, заплаканного, с вымазанными зелёнкой коленками, деда, утешавшего его, молодых отца с матерью, нудно выясняющих отношения, думая, что он спит…
Вся Коломна лежала как на ладони; дома наползали один на другой, их проекции наслаивались, спрессовывались в сгусток невыразимой плотности, будто монолит с торчавшими тут и там пучками деревьев нигде не рассекали улицы, реки. Закутавшись в тюль на балконе деда, над маслянистой Мойкой, можно было в который раз осмотреться… Там, над крышами, если глянуть вверх по течению Мойки, красовался Исаакий, а там, если обернуться, среди прочно сшитых заплаток крыш, чуть отпоровшийся рыжеватый лоскуток, да это же дом напротив мостика! – трёхгранный эркер пробивает карниз острой башенкой, с балкончика стекает плющ, вон там, чуть правее – пухлые грязноватые фасады выстроились вдоль узкого прямого канала, слева – чёрный, как заношенная галоша, буксир с канареечно-жёлтой рубкой, грузные, тускло поблескивающие старой жестью резервуары, заборы, трубы.
Редкостное собрание унылых пёстрых несообразностей!
Здесь хитрыми клиньями сходились разные городские пространства. Их затейливо искривляли набережные, неожиданно пронзали улицы, несколько шагов и ты – в другом мире. Романтический край города с лопухами, грубым холстом брандмауэров, медлительной мутной водой, обсаженной лохматыми тополями. И тут же блистал сине-белый, со вспышками позолоты, Никола Морской, грузно-полнотелый, зеленоватый, из-за домов-замухрышек высовывался оперный театр, и перспективы заслонялись или проваливались, едва возникнув, разбегались по сторонам, теребя боковое зрение, требуя уклониться, а наслоения неприглядных стен увенчивались иглою, куполом, сверкавшими в сетке ветвей. И ощупывая перекрёстными взглядами мешанину камня, воды, листвы, Соснин чувствовал каждый раз это строптивое единство своим; своевольно разрезал на картины, расставлял их, переставлял, чтобы затем наново их сомкнуть, склеить в какую-то главную, хотя неведомую пока картину. И опять смотрел, смотрел, завороженный, на покосившиеся заборы, мостки, настилы причалов под изломами серых, охристых, коричневых силуэтов.
Поблескивающая пробежка ветра.
Резкий блеск свежеоцинкованного ската меж прохудившихся шляп соседей.
И тянется к солнцу, и тонет в тенях мрачноватый коллаж башенок, полуколонн и пилястр, балконов, но вдруг – прорывы до земли, воды пахнущего морем, скошенной травой и бензином воздуха, медленное перемещение мачт, чёрные баржи нехотя просовывают носы между стволами, где-то сзади, судя по металлическому скрежету, поводят в небе головками на решётчатых шеях сизые монстры, вскарабкавшиеся на исполинские табуретки.