Да, нечто похожее испытывал Соснин, когда всматривался в старые фото. Воспроизводя что-то из того, что было, изображение беззастенчиво отбирало это «что-то» у жизни, отделяло от неё, чтобы вернуть внутренне перерождённым в замкнуто-растянутом моменте позирования, который наглядно выявлял – обычно и привычно маскируемые музыкой и литературой по причине их последовательного развёртывания – парадоксальную многослойность времени.
Где нынче резные листочки узловатого платана на Ялтинской набережной?
Их, трепетно-живых, мы разглядываем или – давным-давно снятую с них с помощью плёнки и хлористого серебра посмертную маску?
Как не крути, не верти – всего лишь равновнимательно и светоэмульсионно запечатлённая когда-то натура; прямоугольник тонкого картона, сепия. Почему же так преображается позднейшим восприятием это когда–то? Почему то, что мы видим, так завораживает сквозь символическую завесу лет, словно специально сотканную сейчас сознанием? Да, то, что на фотоизображении – было: минуло, умерло, быльём поросло. Но вот же оно заново рождается, набирая резкость и неподдельность в туманных розовых колебаниях ванночки с проявителем.
Это же – есть, будет.
Что – будет? Смерть, которую пережили?
А не символизирует ли сам щелчок фотозатвора, как и щелчок курка, – смерть?
– Птичка вылетит, Илюша, смотри, смотри сюда, птичка отсюда вылетит! – кричал Сеня Ровнер, прицеливаясь, строя страшные рожи. А вот Сеня, балагуря, изловчился, взял в кадр деда и – выстрелил; убил мгновение?
Почему у деда на фото такой испуганно-виноватый вид?
Он на террасе, провалился в ветхое, с отломанным подлокотником кресло; толстые алебастровые балясины в пятнах солнца, абрикосы на ветке. Но дед чем-то напуган… в руках раскрытая книга со страницей, приподнятой ветерком. Лысая яйцевидная голова втянута в плечи и чуть наклонена, и какие-то обречённые, как при взгляде в дуло, глаза, жалкая перекосившаяся улыбка недосказанности – он что-то предчувствовал, да пожалуй и знал, знал уже, хотел предупредить, но не успевал… и не мог! – на фото проявился предсмертный ужас.
Завеса лет проявляла главное?
Как тут было не испытать кошмар всеобщих смещений, ужас экзистенциальной растерянности, не впасть хотя бы ненадолго, всего на дольку секунды, растянутую больной фантазией, в безумие беззащитного одиночества.
Вырезая статичные кадры – станковая картина, та самая, чья сгущённая образность не отпускала глаз и внутри которой, затем и за которой он по милости Художника очутился, не сравнивалась ли им теперь с такими вещими кадрами, полными пугающей недосказанности? – так вот, вырезая статичные кадры-слайды из необратимо развёртывающейся ленты событий, всматриваясь в остановленное каждым изображением время, спрессовавшим разные времена, закольцовывая время воспринимавшим ответным чувством, Соснин уже не сомневался в том, что искусству, норовящему в высших своих порывах заглядывать за видимое, очевидное, ведома взаимная проницаемость прошлого, настоящего и будущего.
И уже не оставалось сомнений в том, что компоновала слайды ли, кадры, задавая их монтаж, взаимные наложения, не только текущая, но и грядущая жизнь, та жизнь, которая будет длиться после того как погаснет индивидуальное сознание, да-да, в творческом напряжении сознание способно заглянуть за… И как же далеко мог видеть пробивший головою тучу Соснин! А чем дальше видел, тем острей ощущал зачатую в сутолоке сознания и поощрённую временем двойную устремлённость воображаемого романа, чьи лейтмотивы влекли куда-то дальше, дальше, к зыбкой невыразимой границе ужаса – переступал её, но не знал сумеет ли перевести в слово увиденное – хотя оставаясь преданными кормящей направляющей памяти, те же романные лейтмотивы намекали не без ехидства, что глупо было ждать от будущего того, чего бы не было в прошлом.