представлялось даже, что всё вокруг мне давно знакомо. Вполне бесцельно и безответственно я вновь заскользил взглядом по темноватым, многозначительно молчавшим фасадам, ощутив, однако, тайное присутствие в сумеречной тесноте ещё чего-то, невидимого. Если обходить стороной Пантеон, как я его обходил сейчас, об античности могла напомнить разве что невразумительная яма с развалинами Ареа Сакра, храмового центра Марсова поля, но вокруг простирались его, Марсова поля, земли, замощённые когда-то мрамором, загромождённые тенистыми портиками, бессчётными театрами, термами, стадионами; под этими плоскими булыжниками, тротуарными плитами, под моими подошвами, когда-то кипела жизнь. Античность похоронена, а до сих пор смерть её неизъяснимо гнетёт душу, тревожит память? Камни словно шептали мне в след: memento mori, memento mori. Мой взгляд уже не скользил беспечно по фасадам. Исчезла и лёгкость, с какой я взлетал на Пинчо. Где бы промочить горло? Машинально направляюсь в просвет за тёмно-коричневым углом. Нет, нет, только не к мосту Умберто, у которого разноязыко гудит старинная харчевня, приманка для иностранных путешественников, там легче лёгкого вовлечься в светскую болтовню, да и незачем мне упираться взором в тупой комод Дворца Правосудия, возведённого как раз напротив моста, раздражение от этой чуждой блаженному римскому пейзажу громадины, как уже было с неделю назад, вполне могло меня потянуть опять направо от Тибра – миновав массивное палаццо Боргезе, я, не понимая, что именно меня потянуло, забыв про Пантеон, опять покорно побрёл бы вдаль по Рипетта, по лучу трезубца, почти касавшемуся береговой дуги, побрёл бы мимо Мавзолея Августа, мимо церквей, не заметил бы как очутился вновь на площади Пополо… нет, я не забывал о Пантеоне, и, попятившись, я уже не чувствовал жажды – мне не хотелось пока покидать умиротворяющий таинственный дневной полумрак безымянных для меня улиц и переулков, где можно – надолго и счастливо – затеряться, чтобы затем, в полном соответствии с волнующим властным церемониалом, какому я подчиняюсь, обрести внезапную цель, беспрекословно, резко свернуть на площадь Навона, в узкий, но роскошный, театрально-солнечный, терракотово-умбристый зал под лазурным небом с обязательным обелиском, барочными, вставленными одна в другую неглубокими фонтанными чашами, где плещутся в неутомимом наслаждении символические фигуры, морские коньки, рыбины с приоткрытыми губастыми ртами и изумлённо выпученными глазами – ко всем трём фонтанам, если что-то не путаю, приложил искусную торопливую безупречно-мастеровитую руку вездесущий Бернини; не верится, что ещё недавно роскошная площадь была подсобным цехом римского гужевого транспорта, на ней мыли лошадей, экипажи… да, да, я не могу не задержаться у центрального фонтана «Четырёх Рек» с хитро укреплённым, будто ни на что не опиравшимся обелиском, вот и сведённые временем визави свидетельства жестокой уморительной вражды Лоренцо и Карло, сотворивших здесь в четыре руки изумительный пластический анекдот. Искусно встроенная в громоздкий дворец Памфили, темпераментно и изящно прорисованная церковь не иначе как для поддержания потешной интриги, пусть и по воле папы Иннокентия не помню какого номера, высилась как раз напротив фонтана, вот опасливо-защитные жесты аллегорических Нила и Ла-Платы, вполне прозрачные, вот и ответная ехидненькая ужимка Святой Агнессы, с игривым превосходством посматривающей на оскорбительный фонтан с фасада посвящённой ей церкви; иссохшая головка Агнессы хранится в хладной тиши подземной церковной крипты, но маску христианской мученицы, заколотой на арене кинжалом, до болезненности изобретательный Борромини с ужасающим и прелестным ощущением собственной правоты снабдил характерной мимикой и подключил к своей – неотделимой от изводивших узорчатых замыслов? – многолетней тяжбе с Бернини, понудил к бессрочной, задорной и едкой, в духе площадной комедии, весёлости, и тем самым мистическим образом вернул канонизированную девственницу к мирской жизни. А себе перерезал горло. Медленно прогулявшись под плеск фонтанов, я мог бы теперь взять правее, отклониться к палаццо Канчеллерия, чтобы ублажить глаз этим – таким одиноким в Риме и, пожалуй, единственным в своём роде! – воплощением ренессансного идеала, его непорочной чистотой и покоем. Ничего лишнего. Каково этому небесному каменному посланнику в окружении, где лишним ему могло показаться всё? На манер второпях всеми позабытого праведника, в белых скромных своих одеждах затесавшегося в разношёрстную безалаберную толчею безбожников, палаццо Канчеллерия со скорбным укором взирал на скопище неправильных форм. Забавно и грустно, прежде за строгими белыми стенами корпел трибунал кардиналов-канцлеров, нынче же палаццо Канчеллерия самим своим сдержанным совершенством осуждало расточительные вольности зодчих-отступников, которым, понятно, не суждено раскаяться; с искренним – или фальшивым – сожалением-смирением опущенные взоры, поджатые губы, и – безоглядная страстность… был какой-то привкус мелодрамы в отношениях стилей. И впрямь, почему бы не взять правее, не отклониться? Не пора ли глазу передохнуть и от невнятно-хмурых осыпающихся фасадов, и от сочно-терракотовой возбуждающей барочной роскоши Навоны, просветлиться выверенной золотыми пропорциями гармонией брамантовских линий и плоскостей, единственно-верными соотношениями простенков, интервалов между пилястрами? И затем – мгновенно – окунуться в бесшабашную солнечность Кампо-де-Фьори, Цветочного поля, исстари назначенного перетасовывать, как карты, картины публичных казней, увеселений. Правда и без казней, костров инквизиции сейчас здесь не заскучаешь – кабачки на все вкусы и по всему периметру поля, горы фруктов, всякая всячина сомнительного происхождения, с неистовой доброжелательностью к любопытным воспеваемая разбитными вралями-торговцами; они непрочь и наорать, корча жуткие рожи, на чересчур недоверчивых и расчётливых. На неряшливых лотках под серыми парусиновыми зонтами, навесами, рядом с экзотической снедью – меж страусовых яиц, ананасов, фиников – обманный хлам: облезлый и растрескавшийся перламутровый веер, украденный на балу у куртизанки Империи, почерневшие бронзовые подсвечники, помнившие кровосмесительные оргии в покоях папы-Борджа, эфес поломанной шпаги, ею закололи подленького французика, беспардонного фаворита королевы Христины. Не пора ли всё же пропустить рюмочку? Или выцедить глиняный кувшинчик вина? – добираясь сюда натощак, я вознаграждал себя за зрительское усердие ещё и ломтём тёплого хлеба, перегруженного подкопчённою ветчиной, белым сыром и зеленовато-розовыми кружками не успевшего созреть помидора. Амброзия жарки, варки. У стойки мирно бранятся кучера, грузчики, тут же какие-то чопорные старикашки при шляпах, перчатках, но с лихо заблестевшими, когда им наполнили рюмки, глазками, в углу, не замечают питейного бедлама, сражаются в шахматы, а рядом со мною шуршат газетами, спорят, тараща глаза и жестикулируя, аргументы свои выкрикивают, как лозунги, ловлю себя на том, что понимаю по-итальянски. – Джолитти не хочет войны из-за австрийских территорий, он за нейтралитет. – Нет, синьор, это не австрийские территории, это итальянские земли, их давно пора у автрийцев отвоевать, а Джолитти юлит. – Джолитти никогда нельзя было верить на слово, но сейчас он за войну, за войну, он фальшивый либерал, он заодно с непримиримыми социалистами. – И хорошо, что заодно, только союз Джолитти и Муссолини нас приведёт к победе, мы вернём земли, захваченные австрийцами. – Муссолини был против ливийской войны, забыли? – Теперь поумнел, понял, что пора проучить австрийцев… Боже, как все эти воинственные политические страсти-мордасти далеки от меня! За окном – ослик, жующий сено, повозка с высокими дощатыми бортами, натюрмортный лук-порей и бутыль масла на краю лотка, пышнотелая краснощёкая матрона с охапкою парниковых роз. И приятно зашумело в голове, и вновь потекли в разные стороны темноватые, хотя уже довольно оживлённые улочки; лавки, набитые таинственно мерцающей рухлядью, разваливающиеся фонтанчики с вымученной капелью, новорожденные, пока нежно-желтоватые листочки, льнущие к древней бархатной кладке в булыжных двориках, в растрескавшихся, осыпавшихся уличных тупичках. Площадь Парадизо. Кривой ствол. Лениво замираю в паутинно-синей тени ветвей у изогнутой оплывшей стены, если верить эффектно ткнувшему в замусоренную землю лакированной тростью зычноголосому чернокудрому предводителю нагнавшей меня экскурсии, под желтоватой стеной, под грязным исцарапанным цоколем – фундамент театра Помпея, славу которого увековечила натуральная сцена убийства Цезаря. Не время ли с издёвкой превращает мир в пошловатый театр, людей в актёров, загримированных навсегда? И ты, Брут? – с бесталанным пафосом век за веком вопрошает, как заведённый, бессмертный Цезарь. Стена залеплена афишами и плакатами. Вразброс – чёрно-белые афиши синематографа – «Кабирия», «Кабирия», после туринской премьеры смотрите в Риме. «Кабирия», ещё не показанная, наделала много шума своим героическим античным сюжетом, под