И уже ни слова не слышал. Поволокла в глубину холста, потом отшвырнула назад какая-то сила; отпрянул к шкафу. Ещё шаг. Что ж, не плохо. Внимание не приковала единственная точка зрения, мог двигаться. Однако, где бы не стоял, картина навязывала свои условия восприятия: два пространства, реальное и иллюзорное, написанное, смыкались. Хотя Соснин находился на четвёртом этаже доходного дома, в увешанной холстами, заполненной жующими говорунами комнате, его сдавливал обшарпанный темноватый двор, стоял он не на красноватом паркете, а на асфальте.
Тревожный эффект присутствия оборачивался моральным испытанием – смотрел, не отводя глаза, на такое, не вмешиваясь, будто очутился в путаном театре, где убрана лицевая плоскость у декорации не для того, чтобы впустить зрителя внутрь действия, но – само действие выбросить наружу; вот-вот вбежит в комнату худенький наголо остриженный мальчик в линялой розовой майке.
Наклонившись, мальчик бежит по кругу, описывая творящую расправу шайку, втягивая дуговым манёвром в изображение. И не понять – красноватая ли паркетная ёлочка, растрескавшийся асфальт уйдут из-под подошв прежде, чем мальчик промчится мимо. Соснин переминается с ноги на ногу: отступить и – пусть пробегает спереди, или, отважившись, шагнуть к опасному центру круга, чтобы мальчик пронёсся сзади? Прочь, прочь жалкие трёхмерные сомнения, из холста тянется рука жертвы – можно ухватиться за неё, дёрнуть, что есть силы, вытащить из смертельной беды странного, не от мира сего, человека, не бросать же несчастного на произвол судьбы, ещё миг – и он шмякнется на асфальт, его затопчут. А если протянутая рука – не жест отчаяния, но символики, если этот жест лишь будит восприимчивость, удерживает в поле притяжения живописи?
Почуяв растерянность Соснина, ему панибратски подмигнул горилоподобный детина, расстегнувший в гадкой ухмылке молнию рта.
– До чего гнусные! Щербатые пасти, дегенеративные лбы, шишкастые лысины. Зачем ты их такими нарисовал? – наседала Милка.
– Ха, других не встречал на большой дороге, не повезло.
– Но почему, почему… – заволновался Гошка, коренастый, подвижный, с тёмными, на выкате, глазами под выпуклым лбом и чуть приплюснутым, как у боксёра, носом; в поисках пачки сигарет нервно захлопал по накладным карманам короткой джинсовой курточки, выдубленное заполярными ветрами и ледяными брызгами лицо туриста-байдарочника, покорителя порожистых рек, побагровело от негодования, голос обиженно задрожал, ещё бы, Гошка был гуманистом до мозга костей – многолетний абитуриент-неудачник литературного института, он, в конце концов, вынужденно прибился к технической пристани, стал ведущим турбинщиком «Электросилы», однако ежемесячно продолжал заглатывать лошадиные, если не слоновьи дозы человеколюбия, ибо, осчастливленный блатом на Главпочтамте, в обход лимитов выписывал вдобавок к толстым журналам обеих столиц ещё и провинциальные, правда, «Звезда востока», «Памир», «Кодры» – тут и блат оказывался бессильным – выписывались в нагрузку… и без устали макулатуру собирал и сдавал, выкупал за талоны дефицитные издания, потом обменивал, всех спекулянтов на лестнице Дома Книги знал… достойные журнальные публикации из журналов вырывал, собственноручно старательно переплетал, подбирал картинку для каждой твёрдой обложки, многие зачитывались его самодельными книгами… какой том Трифонова составил! – Но почему, – нашёл-таки сигареты Гошка, – античное искусство не ковырялось в гнойниках, не толкало заглянуть в пропасть, а вовлекало в хоровод вечных и простых истин, возьмите Гомера, его эпические поэмы завораживают гимном миру и человеку.