– Ха-ха, счастье Гомера в том, как известно, что он не видел ни мира, ни человека, он их воображал такими, какими хотел бы видеть, ха-ха-ха… языческое мировосприятие вообще радостнее христианского, которое измучено дуализмом бренного тела и бессмертной души.
– Нет! – не унимался Гошка, – и христианская Флоренция озарила искусство дивной гармонией, гуманистическим светом.
– В дивной, светоносной Флоренции, мой Прометей, правили кинжал и яд, – отрезал Шанский.
– Я не о вероломстве правителей, я о народе, о флорентийцах.
– О, друг мой Георгий, не просветлённые ли флорентийцы, ведомые Сованаролой, кидали в костёр холсты Боттичелли?
Мальчик, клоня корпус, голову к сцепившимся в центре круга фигурам, бежал тем временем по своей дуге, ещё шаг, два и – шлёпнет по полу босая ступня, он врежется в гостей: звон битой посуды, расплескавшиеся напитки, высаженное стекло книжного шкафа. В суматохе аквариум толкнут, опрокинут, затрепещут в агонии рыбки меж осколков, водорослей; хлюп-хлюп – бьют, обессиливая, хвостики, тускнеют глаза, беспомощно вздрагивают подёрнутые перламутровым сиянием жабры.
Всего шаг, вот и полшага до отвратительного шлепка, Соснин уже видит грязный след ступни, женщины визжат, будто в комнату залетела крыса. Но как томительно медленно он бежит!.. Вперёд ли шагнуть, назад, чтобы с ним не столкнуться?
В нос шибануло потом.
Он – рядом.
Соснин подался вперёд, прижался к картине, дохнувшей скипидаром, олифой. Кряхтение. Треск рвущейся материи. Толчок в плечо. Дёрнулся вправо – оказалось, слева подали тарелку с бутербродами: кильки, бело-жёлтые срезы крутых яиц в оперении зелёного лука. А сзади кто-то шумно вздохнул, раздался лай. Кто-то, наверное, выгуливал собаку, она кинулась на дворовых погромщиков, прыгнула в холст…
Не оглядывался.
Продлевал силовые линии видимого действия в глухие картинные закутки, за границы холста, за точки схода, пронзал тончайшую многослойность лака, красок, которая преобразует иллюзией две реальности: ту, что перед ней, ту, что за нею.
За нею?
Пробравшись к столу, потянувшись к бутылке, глянул украдкой за мольберт.
Шершавая зеленовато-серая клетчатка. Элементарная изнанка холста. Ничто. Плюс угол подоконника: палитра с затверделым хаосом красок, скрюченные, выдавленные тюбики, грязные кисти.
А в окне – брандмауэры, подрумяненные занимающимся закатом.
Ещё одна рюмка водки, горячая рассыпчатая картофелина.
– Мир раскалывается, ухает в тар-та-ры, конец, колокольный плач? Чёрта лысого! – пронзает облака солнышко, щебечут птицы в мёртвых лесах, зло додавливает добро, маниакально грезящее реваншем, – вроде бы мир статичен. Однако вероломно меняются его отражатели, в кривые зеркала смотримся, а верим по привычке будто бы кривы рожи. Не-е-ет, пора на зеркала пенять.
– Позвольте, позвольте…
– Ой, насмешил, ой-ой-ой, животики надорвём! Наш профессор биологии рожи отдельно от зеркал держит, но они-то по отдельности не живут! Это мух можно из супа выудить и обманываться, откушивая затем, что их там не было, – Шанский откинулся на спинку стула, задёргался, симулируя смеховые конвульсии.
– И, позвольте заметить, Антон Леонтьевич, из метафорического зеркала не отражения мира смотрят, но – представления наши о нём, о мире.
Антошка расстегнул грязно-рыжий, видавший виды пиджак из выворотки, в котором ему, наверное, стало тесно, важно пососал трубку и ну опять зеркала крушить. – Поток пустоватых знаков, символов хуже жёсткой радиации блокирует живые смыслы, вот, – подмигнув Художнику, брезгливо ткнул пальцем, – фигуративная реалистическая холстина, но ни черта не понять, точно от абстракции веет потусторонним холодом.