– Вот-вот, вокруг подмена, измена… означаемые, то бишь всё то, что составляло и наполняло мир, где мы жили, то, к чему мы относились как к данной в ощущения реальности, зеркала сознания замещают означающими, косвенность, прежде всего визуальная косвенность, наступая-побеждая, тихой сапой берёт своё, – развивал предположение Головчинера вооружённый вилкой и ножом Шанский. – И как не вспомнить Илюшкин зеркальный театр! Надеюсь, Ил простит мне грубую лесть, тот давний проект – кто не видел, поверьте на слово – поражал чувством будущего, хотя тогда его, конечно, трудно было принять; в смутной тревоге толпились перед подрамниками, поёживались, но не понимали ещё, что надвигалось знаковое похолодание, о котором лишь теперь мы удосужились внятно заговорить, что мельтешение отражений предупреждало о неумолимости меняющейся, избавляющейся от натуральности жизни. Бызов, себе на уме, был, казалось, поглощён сосанием трубки, высасывал новые аргументы? Даниил Бенедиктович на слово не привык верить, подбросил какую-никакую мыслишку в общий котёл, теперь, не пряча скепсиса, опустил нос в тарелку; Художник напряжённо слушал, кивал, потом задумчиво перевёл взгляд с Шанского на Соснина… – Илюшка, пригласил бы меня в свой зеркальный театр, – прижалась душистой щекой Милка; сильная стройная её шея вырастала из расстёгнутого широкого белоснежного воротника. – Ты скоро в нём очутишься, в том театре, и билет или контрамарка тебе не понадобятся, занавес, Толька пообещал, вот-вот взмоет, зеркала обступят и проглотят тебя, – отвечал тихонько Соснин. – Почему, за какие прегрешения я лишена чувства будущего? – всё тесней прижималась Милка, – дурёха, верила, что жизнь впереди, а впереди – туман, туман, так боюсь неизвестности… мне страшно, будто бы мы все уже умерли, и эти лампы над столом, эти картины, дождь за окном – какие-то странные, не настоящие. Соснин ощутил её дрожь. А Толька по своему обыкновению не умел, разогнавшись, остановиться, даже командно голос повысил, чтобы вернуть внимание Милки и Соснина. – И потому ещё от холода ёжимся, – объяснял, – что реальность, замещаясь знаками реальности, истончается, прорывается, как постаревшая ткань – самая заскорузлая реальность уже есть видимость, засквозившая потусторонней тайной; сквозняки сливаются, усиливаются. Не исключено, в самом деле, – поклон Головчинеру? – что пронизывающие дуновения – носители и вестники энтропии, хотя истинная цель их нам, простым смертным, зацикленным на производстве средств выражения, неведома. И, – укол Головчинеру? – не надо уповать на вторичность и безобидную параллельность хладных отражательных сущностей. Сквозняки выдувают естественное тепло, мы покорно погружаемся в суетливый анабиоз… авось, спустя века, разморозят.
– Энтропийные вихри веют над нами, – натужно напела Милка.
– Хуже, Милочка, внутри нас веют, внутри! Ты думаешь, что будешь жить, как жила, вокруг лишь всё холодно заблещет и замелькает? Нет, всё дорогое тебе, привычки, взгляды безжалостно раздробятся, само ощущение твоей жизни, как чего-то цельного, первородного, зависимого от совести, ума, сердца покорится мелькающим, судорожным и парализующим отражениям; поступки, желания утратят осмысленную последовательность, перемешаются в конвульсивном калейдоскопе, где верх неотличим от низа, любое действие равно бездействию.
Художник внимательно слушал Шанского.
И чем же, всматриваясь в калейдоскоп, озаботится идеальный Валеркин роман? Дробностью, осколочностью нового мироощущения? – Мне Бухтин сегодня втолковывал, что зеркала будто бы отражать устали, будто ослепли, лишь потом когда-нибудь залпом выплеснут отражения, – сказал Соснин.
– Где видел Валерку? – у Таточки взлетели ресницы, блеснули глаза.
– Завтракали с ним в «Европейской».
– Армянский коньяк, астраханская икра, «Судак Орли», омлет… – шпарил Шанский, как если бы зачитывал выписанный Риммочкой счёт; успел всё пронюхать.
– Красиво жить не запретишь! – тряхнула причёской Людочка.
– Ослепшие зеркала? Ёмкий образ, – отозвался из угла московский теоретик. – Тут прозвучали прелюбопытные предположения относительно исторической – разрушительной – роли изображений. Возможно, вполне возможно, что статуи и фрески, украшавшие форумы и алтари, по совместительству служили тайными разрушителями-могильщиками античности, а наше время, породив тотальную разрушительную визуализацию, скрытно готовит похороны христианства. Всё возможно, храмовая фреска как стенобитное орудие, почему нет? Однако вопреки возрастающей напористости и пестроте, агрессивности визуальных образов, сущности сейчас, из-за инерционного хода механизма культуры, как ни удивительно, вовсе не отражаются-размножаются, мы пробавляемся информационными помехами, ими же довольствуются и зеркала-поглотители… – Головчинер, Бызов, Шанский, Соснин, Художник повернулись к московскому теоретику, он говорил спокойно, но нельзя было не ощутить давления его мысли, – да, зеркала подлинности ослепли и наново лишь тогда прозреют, когда им будет что отражать, чтобы, преобразовав всё, что было без разбору поглощено, затем преобразовывать сущностными, значимыми отражениями действительность, пусть и в том безрадостном направлении, о котором нам так поэтично поведал Толя; процесс закольцован, то, что станет достойно отражения, пока вызревает и вне нас, и в нас самих, то бишь в глубинах зеркала. В известном смысле, ведь и мы – зеркала, и мы на время ослепли. Это как детское чтение запоем, впрок – пока без видимой отдачи… или, если угодно – зеркала сознания до поры-времени неразборчиво поглощают знаки, словно космические чёрные дыры энергию, поглощают, чтобы позднее наделить их новыми смыслами.