– Серёжка со своей норной собачонкой на улицу, как на охоту, выходил, по Щербакову переулку столько красоток шастало, помню, сам там жил! А узнавали ли потом вас, не узнавали, вляпались вы, золотые мои, в историю! – заискрил прищуренными глазками Шанский.
– В какую историю? – вскинула голову Милка.
– Историю литературы хотя бы.
– Не понимаю.
– Сейчас поймёте, – Шанский полез в карман за папиросными листками, пожевал язык, с чувством прочёл:
У Милки вновь заблестели слёзы, Таточка и Людочка онемели, Головчинер, сгорая от зависти, ниже наклонил голову. Шанский с картинной замедленностью складывал листочки папиросной бумаги.
– Толенька, и после этого ты нас бросишь, уедешь? – очнулась Милка.
– Удар ниже пояса.
– Сердце колотится… Шанский положил ей руку на грудь, – сердцу не хочется покоя?
– Хватит дурака валять, – брызнули в который раз слёзы.
– Не плачь, в Петербурге мы сойдёмся снова.
– В Петербурге?!
– Всё может быть, – закуривал московский теоретик.
Головчинер моргал, не находя слов.
– Ладно, смахнули лирические слёзы, – скомандовал Бызов, – понадеялся выскользнуть, пока не закрутили гайки?
– Не закрутят, гаечный ключ потеряли.
– Что же тебя гонит, маразм утомил? Давай серьёзно…
– Ex novo. Пусть брежневизм поступательно и семимильно вползает в фарс – время ли остановилось, зеркала ослепли. Но наскучил, наскучил мне неизбывный, бесплодный внутренний спор славян, а увидеть крах последней Византии не хватает воображения.
Московский теоретик пожал плечами. – Поживём – увидим.
Головчинер намазал на ломтик пирога масло.
– Толенька, ты с полчаса тому в крушение Византии верил, поддакивал.
– В еврейской башке мысли оборачиваются чересчур быстро и безжалостно одна другую изничтожают, ещё через полчаса я, возможно, опять поверю и раздумаю ехать, так намыленным и останусь, устыдившись злорадно взирать на эпохальный крах из комфортного далёка по телевизору. Но пока, на сей момент, разуверился я проснуться в прекрасном завтра, когда трамваи за окном уже при капитализме катят. Ко всему, – вздохнул Шанский, – заточение в петербургских декорациях, копирующих европейские эмблемы и силуэты, невольно выливается в репетицию эмиграции.
И, стало быть, в репетицию ностальгии, – подумал Соснин.
Импровизируя ли, утилизируя отходы своих лекций, Шанский зацепил язык Петербурга, его герметику, химеричность и – открытость. – Вот, – вяло повёл загорелой кистью, – двор, втискиваясь в раму, и сам сжимает, гнетёт, но справа стена проламывается, пространство выплескивается.
– Откуда? Куда? – сжимая зубами трубку, процедил Бызов.
– Из немоты постылой трёхмерности в… – Шанский хитровато глянул на посвящённых: воплощение научной корректности, давал сноску на давние – дай бог память! – штудии Бухтина. – Вот, контекст картины выплескивается в воображаемый текст.
– Красиво, – затянулся Бызов, – усечь бы к чему клонишь.
Шанский и рад-радёшенек. – Площади, улицы, реки, окаймлённые домами-фасадами, брошюруются коллективным восприятием в петербургский роман, в нём год за годом усложняются фабула, сюжетные ходы, даже композиция, о да, о да, обновляемый контекст непрерывно подзаряжается культурно-историческим опытом. Подмигнул Соснину. – При этом панорамность, протяжённость читаемого одномоментно текста, сотканного из разностильных фрагментов, обретает четвёртое измерение и вовлекает в драму – пространства, которые сформированы пластическими отражениями разных эпох, завораживают образом текучего, но зримого времени, по нему, собственно, и петляет глаз.
И это не всё, не всё.
Не переводя дух, Шанский углубился в лабиринт дворов, где гнездились-нагнетались сущностные темноты города, его невнятный, второй контекст. Снаружи – застылые уличные гимны, симфонии площадей. Внутри – удары лома, шарканье лопаты, фырчание мусоровоза, визг и плач, мат, транс и бред под патефоны, радиолы, магнитофоны на подоконниках, которые озвучивают модными мотивчиками заповедные ячейки городской вечности. Во дворах нет места и повода для пространственно-временной драмы, разыгрываемой исключительно в напряжённом знаковом поле; в череде голых лапидарно-абстрактных дворовых форм знаков нет, время стоит. За стилями-фасадами, за знаковыми развёртками улиц свернулась ячеистая изнанка, необъяснимо волнующая, сводящая с ума – затхлость, вонь, тлен потаённых пустот, чёрные лестницы с разновысокими косыми ступенями, студенты с топорами, шпана, чертовщина. А индивидуальные смыслы дворовой изнанки улавливаются по наитию в пожизненно-долгом одолении лабиринта – плутая, горожанин торит свой мифологический путь.