Головчинер не замешкался, попотчевал скучным стишком Кривулина:
– К веселью мы плохо приспособлены, – дожевал Головчинер, – ещё, к примеру, Белинский не захотел оставаться в Париже, где бурлила свобода, в Петербург рвался, только несвобода его критические поученья могла питать и обещать отклик в задавленном, помрачённом обществе… и если кой-какие писательские репутации, несвободой взращённые, лопнут, весело, думаю, никому не будет.
– Не будет! – повторил Шанский, – лопнут и всё тут, канут без сожалений.
– Интеллектуальный роман отравился собственным ядом; кишел персонажами-змеями, погиб от их укусов, – торжествовал Гоша.
– Роман не пишется, случается! – подмигивал Таточке, подливая красное вино, Шанский и возражал Гоше с серьёзной миной. – Ну-у, не погиб, заслужили забвение недалёкие романисты, которые абсолютизировали интеллект и обманывались ясными целями – на парадоксе выстраивали интригу, искали в познавательной рутине лишь остроумное исключение, но не метафизическое правило, постигаемое в игровой словесной стихии.
– Щеголяли парадоксами, умничали, ни слова не сказав в простоте, всё в нужный момент стреляло, но – мертвым было, мертвым осталось! Парадоксальные игры завели в тупик, зеркалистый кромешный тупик, играли, пока не сыграли в ящик, – Гоша опять упёрся взором в натюрморт с яркими, сочными дарами сада и огорода.
– О, мой турбинный Прометей, хорошо бы светить всегда, везде, да лампочки быстро перегорают, о-о-о, бесконечный семантический тупик – счастливейшее прибежище ищущего сознания.
– Бесконечный? Интеллектуальный роман на себя замкнул жанр – это штука искусственная, как одетый с иголочки манекен; пылинка боится сесть на воротник или шляпу.
– Полижанровость – новый штамп распавшейся формы.
– А расфокусировка героя-автора?
– Беда, рассудок расчленяет с дотошностью паталогоанатома.
– Профессору-биологу, конечно, неведомо, что в трупах копаются, дабы уразуметь, как лечить живых.
– Ты-то, искуство-ед, ради чего копаешься?
– Не догадался? Искусствовед и есть паталогоанатом произведения, пусть и живого, он исследователь авторской высокой болезни – её симптомов, течения и вероятных осложнений для других авторов, ещё беззащитных.
– И авторы, и их вымученные герои, лечи-не-лечи, теперь сугубо функциональные, вроде чапаевских картофелин.
– Хуже: из всякого плохонького человечка, вставленного в текст, как шило из мешка, выпирает идея.
– О-о-о, так посмеивались над мракобесием тотального просветительства! Правда, Хаксли, Жид, Мальро, играя, заигрываясь, обличали бога, буржуазность, политическую систему, всех-всех, кроме себя; жёлчные, зоркие, непогрешимые, они, однако, оставались чересчур серьёзными, чересчур умными, чтобы волновать, заряжать, а впрыскивает тайные силы в текст самоирония, дозированный целебный яд; немецкоязычные романисты в этом поучительно преуспели, к тому же у событий и личностей, образно ими увековеченных, восхитительно-плотный идейный фон, время – осязаемое, хоть руками щупай…
– Чушь! Ирония с самоиронией не оживят труп, сгущение фоновых идей никому не поможет, если искусство окончательно отвернётся от маленького человека.
– Бери шире – ирония лишь регистрирует тепловую смерть художественной вселенной, где отвергнуты предпочтения, ранжир ценностей, где не осталось авторской боли; знай себе перемешивай чужие мысли, образы, стили – идеальная анестезия, муки изжиты. Устремлённая вертикаль подменена безразличной горизонталью.
Шанский не отрицал усталость культуры, совпавшую с пробуксовкой идей прогресса: рванулись в кнопочный рай и застряли в забитых помехами каналах коммуникаций. Но, – увещевал, – ирония не выбрасывала белый флаг под напором бытийных непостижимостей, напротив, знаменовала попытки их одолеть, заодно – какая смелость! – кривящаяся усмешка воплощала сторонний взгляд на Создателя, оплошавшего при сотворении мира, не с того начавшего…
– Бесплодный спор, вы бы определили, что раньше…
– Курица или яйцо? Дилемма не разрешима до тех пор, пока совмещаются полюса познания – вера и рациональное мышление.