Мозг пронзает ужасная догадка: если отплытие фелюг с оружием перенесено на другой день или задерживается, я не смогу доплыть до мола. Я чувствую, что на меня надвигается неотвратимая беда. Надо что-то предпринимать, но что?
Чем меньше остается у меня сил, тем отчетливее стремление к жизни, и я борюсь за нее совершенно инстинктивно. Разум куда-то отступает, точно мое тело отделяется от души… Вероятно, подул южный ветер: над морем проносятся запахи суши, вызывая из тайников памяти безмятежные картинки сельской жизни. Где-то далеко городские часы бьют полчаса, и перед глазами возникает старая готическая колокольня, овеянная детскими впечатлениями…
Я никогда не услышу, как пробьет полный час…
Но вдруг надо мной нависает огромная тень, и шелест форштевня, рассекающего воду, выводит меня из забытья. Меня подхватывают чьи-то сильные руки, и я валюсь на ют своей фелюги. Тело обмякло, и проходит немало времени, прежде чем я окончательно прихожу в чувство. Задержись судно еще на четверть часа, и Абди никого не нашел бы возле бакена.
Думая позднее о той своеобразной агонии, в которую я погрузился в мерцающем свете старого бакена, я понял, что в смерти нет ничего таинственного, я бы даже сказал, что ее не существует. Нам кажется, что мы сознательно боремся за жизнь до самой последней минуты, но в действительности это не что иное, как цепь бессознательных рефлексов, и наше мыслящее «я» очень быстро перестает принимать участие в этой схватке со смертью. Образ души, расстающейся с телом, прекрасно передает это состояние психической анестезии, сопровождающее, вероятно, всякую агонию и превращающее смерть в событие не более пугающее, чем сон.
Я никогда не забуду тогдашних своих ощущений, во многом они способствовали тому, что у меня выработалось почти полное презрение ко всему, что связано со смертью, я хочу сказать, с моей собственной смертью, ибо она сохраняет все свое ужасное значение, когда речь идет о тех, кто нам дорог.
Мое появление на борту судна осталось незамеченным для таможенного судна, которое, однако, плывет за нами на небольшом расстоянии.
Абди рассказывает, что перед отплытием к ним заглянул сам бригадир Тома, пожелавший удостовериться в том, что на судне нет посторонних. Сейчас меня, должно быть, ищут в Джибути.
С первыми лучами солнца мы входим в проход в рифе, через который можно достичь рейда Обока.
Покинутый город ныне представляет собой жалкие руины, но утренний свет настолько прекрасен, что он оживляет эти груды мертвых камней очарованием вспыхнувших красок.
Узкий пляж отделяет нагромождение обвалившихся стен от моря. Тихое и прозрачное, оно ритмично накатывается на влажный свежий песок. Нагие туземцы, тела которых золотят косые лучи солнца, купаются и совершают утреннее омовение.
Фоном всему этому служит мадрепоровое плато цвета желтой охры; дальше, чуть в отдалении, зеленеет пальмовая роща, и над хаосом выжженных солнцем холмов высятся розовые вершины большого горного массива Мабла.
У края высокого утеса, господствующего над морем и руинами города, расположено громоздкое, кубической формы строение. Оно содержится в хорошем состоянии и создает контраст с остальными развалинами, напоминая сытого животного, переваривающего пищу среди многочисленных скелетов своих жертв.
На древке весело развевается французский флаг, свидетельствуя о том, что в этом внушительном здании находится представитель властей. Это сержант Шеве. Он живет там вместе с двадцатью сомалийцами, одетыми, как гвардейцы. Он исполняет обязанности начальника почты. По происхождению Шеве крестьянин, человек из народа, сохранивший все характерные черты гения нашей древней расы, которые не смогло исказить никакое полуобразование. Десять лет службы хотя и сделали его похожим на унтер-офицера, но нисколько не изменили его сути. Избавившись от бремени Дисциплины и необходимости «поступать, как все остальные», он вновь стал простым крестьянином, преисполненным здравого смысла, влюбленным в природу, извлекающим из нее ту не поддающуюся определению философию, которая присуща всем одиночкам, таким, к примеру, как пастухи, обитающие в степях или на высокогорье. Общение с первобытными людьми в естественной для них обстановке всегда доставляло мне большое удовольствие.
Он встречает меня с такой радостью, будто не разговаривал ни с кем уже несколько недель.
Заросший восьмидневной щетиной, с обнаженным торсом и повязкой вокруг бедер, он вопит, требуя кофе, который готовится на другом конце огромного пустого здания. Полуголый сомалиец с неизменной феской на голове приносит нам чашки. Шеве осыпает его градом несуразных эпитетов и всевозможных анатомических сравнений. Капрал по кличке «66» сияет от удовольствия, он разливает кофе, капая на стол, поскольку на его зад обрушиваются шлепки.
Затем в дверях показываются больные.
— «Шетьдесят шесть», убери их всех к чертовой матери, да поживее. Отдых на весь день и рацион сахара!
Страдальческие лица больных расплываются в широкой улыбке, обнажающей белые зубы. Они кубарем несутся вниз, стуча босыми ногами по деревянной лестнице, и с радостными воплями высыпают во двор, будто пацаны, покидающие школу.
Чувствуется, что если сержанту будет угрожать какая-нибудь опасность, эти люди не пожалеют ради него своей жизни.
Шеве не требует у меня документов, он знает, что их не может быть на фелюгах, перевозящих оружие, и мое присутствие на судне его не удивляет. Из этого я заключаю, что никаких телеграмм по мою душу из Джибути не поступило.
В самом деле, Обок является местом соединения двух телеграфных линий: частного кабеля Джибути-Обок и сети «Истерн Телеграф». Утром в семь часов начальник почты связывается с Джибути и в течение нескольких минут передает и получает сообщения, затем восстанавливается обычная связь, с помощью которой передаются телеграммы. И тогда Джибути уже не может вызвать Обок, если только последний не прервет линию.
Следовательно, я могу не опасаться, что Джибути соединится с почтой, пока Шеве сам не выйдет на связь, то есть до завтрашнего утра.
Я чиню старую холодильную машину системы карре, которую Шеве обнаружил на чердаке дома. Увидеть ее в действии — его мечта. Он не раз заговаривал о ней, поэтому я заказал все необходимые детали во Франции. Плывя сюда, я прихватил их с собой. Мы чувствуем безумную радость, когда после двух часов работы целой бригады, качавшей насос, удается получить кувшин едва прохладной воды.
Откровенность и сердечность этого человека трогают меня до глубины души, и я не хочу злоупотреблять его доверием, скрывая от него, что я оказался на борту обманным путем.
— Мне не хотелось бы, — говорю я, заканчивая свой рассказ, — чтобы у вас возникли неприятности из-за того, что вы позволили мне беспрепятственно проплыть через Обок, а главное — чтобы вы думали, будто я собирался вас обмануть.
— Плевать я хотел на интриги вали. Если бы он сказал мне: не дайте уплыть Монфрейду, это был бы приказ, и мне ничего не оставалось бы, как подчиниться и задержать вас. Но я ничего не знаю. Завтра я пошлю им телеграмму о том, что вы проплыли мимо. Это доставит им удовольствие. И вам удастся избежать всяких осложнений, поскольку в эту минуту вы будете уже в море. Я не смогу вас настичь, если только молодой Шанель не погонится за вами на керосиновом миноносце — ведь горючее оплачивает Принцесса…
После полудня я, пренебрегая сиестой, иду в деревню. В кофейне я нахожу Измаила и двух накуд с тех фелюг, что входят в состав конвоя. Теоретически таможенное судно обязано эскортировать нас до границы французских вод. Я говорю одному из них, что сержант назначил отплытие на вечер, но он, кажется, воспринимает это сообщение скептически. Обычно этот накуда ночует в Обоке, где живет его семья: ему надо успеть удовлетворить трех своих жен. Поэтому я не сомневаюсь, что он найдет весьма уважительную причину, чтобы отсрочить отплытие.
Оба накуды явно не питают ко мне нежных чувств, так как я для них конкурент. Они пробуют выяснить, куда я плыву, мне же хочется узнать, куда держат путь они. Но о таких вещах не принято говорить.