Разбитая, обескровленная рота, продолжал думать Хольт, люди повалились и спят, смертельно усталые, в кустах, под деревьями, в разбомбленных подвалах, кто в пропитанных кровью бинтах, у кого сотрясение мозга, у кого шок.
Будто что-то разбилось в груди у Хольта. Этот Вольцов, думал он, стоит у карты, а там, снаружи, спит в изнеможении рота, спят люди, но для Вольцова они ничтожная величина в уравнении со многими неизвестными, только стрелки на карте, пешки, игрушечные макеты в большом ящике с песком, неодушевленные предметы и больше ничего. Но кто же Вольцов для них, для меня?
Смутная догадка мелькнула, укрепилась, стала уверенностью. У Хольта даже дух захватило. Повязка спала с глаз, темноту сменил яркий свет.
Он — это наша судьба.
Судьба, думал он, провидение, бог, мы бессильны, мы пешки в большой игре… Судьба, думал он, моя судьба — это Вольцов. И где у меня были глаза, где разум? Моя судьба — человек, живой человек из плоти и крови, с мозгом и бьющимся сердцем, присваивающий себе власть над жизнью и смертью; он — или другой — как здесь, в подвале, так и всюду, по всей стране, и в малом и в великом… Он понял: нечто безымянное, система, хорошо продуманная, знаки различия, мундиры, целая иерархия насилия — вот наша судьба! Всё ложь и обман. Тупость обожествлялась, а провидение оказывалось холодным расчетом! Не перст судьбы над гонимыми, не предначертающее путь провидение, не бог над бренными смертными, а человек над человеком, властелин над безвластными, смертный над , смертными.
Он пристально посмотрел на Вольцова. Теперь он видел его насквозь. Этот унтер-офицер в фуражке лейтенанта, у которого голова полна всевозможных планов, осуществимых и неосуществимых, но всегда смертоносных, начиненных историческими фактами и параллелями — для каждой ошибки пример, и для каждого убитого пример, — этот человек, так же как Цише, и отец Цише, и Бем, и Венерт, и прочая сволочь, — олицетворенное насилие: это преступник, присвоивший себе власть посылать людей на смерть, убийца по призванию и профессии. А я был его послушным орудием, его подголоском, думал Хольт.
Его подавляло чувство собственной вины. Оно затягивало его в омут прежней апатии; я всегда стоял не на той стороне, с самого начала, в Словакии, на Восточном фронте, до сегодняшнего дня. Я во всем участвовал. Я все видел и молчал. Что-то от этого было и во мне. Да, я виновен.
В душе бродило и поднималось новое чувство: жгучая ненависть. Теперь он понял все. Он понял и возмущение Гомулки, там, у противотанкового заграждения, и слова ефрейтора: «Вот она, милитаристская сволочь! Она не хочет вымирать, будет убивать и дальше! Нет, эти хуже!» И он осознал, на чью сторону ему следовало встать: на сторону Гомулки, ефрейтора, словачки, узников в полосатых куртках. Он посмотрел на Вольцова: вы нас погубили, а этот готовит новые убийства, рисует стрелки будущих атак и рассуждает, почему часть сил должна быть брошена на север… Часть сил! И всего-то навсего пятьдесят солдат!
Он словно прозрел: клочок земли, треугольник — две деревни и городок — шоссе, холм и ручей — это ведь не что иное, как огромный ящик с песком, в котором Вольцов, присвоив себе роль судьбы, играет жизнью безвластных людей и замышляет их гибель с болезненным сладострастием отпрыска старинного рода, в течение двух веков поставлявшего одних только убийц.
Но он поздно это осознал, слишком поздно. Он оставался глух ко всем сигналам или не понимал их. Ничто не пробудило его: ни гнусности Цише-отца, ни газовые камеры, ни издевательства над русскими военнопленными, ни мордобития, ни школьный двор в Словакии, ни лесопилка, ни шествие узников в полосатых куртках. Я был слепым орудием преступления, пособником зла и несправедливости. Страшный итог! Восемнадцать лет прожито напрасно, восемнадцать лет меня заставляли творить мерзости и обманывали, и теперь я виновен, виновен. Ненависть росла и разгоралась ярким пламенем. Хватит с меня, я восстану против «судьбы», я сильнее, я вступлю в бой! Я не дам Вольцову больше убивать! Вольцов сказал:
— Итак, мы немедленно атакуем американцев на шоссе. Какие у тебя будут соображения, Хольт?
Пора. За окном рассветало. Хольт надел каску. Он мельком подумал: мама… Но при этой мысли ничто не шевельнулось в душе. Отец… он сказал мне все. Но он кинул мне истину, как собаке кость, а я с заносчивостью мальчишки не хотел слышать правды, и это тоже моя вина.
— Ну так как же, какие у тебя соображения? — нетерпеливо повторил Вольцов.
Хольт встал и схватил автомат. Он сказал:
— Рота отойдет назад или сдастся.
Винклер у двери, не веря своим ушам, уставился на Хольта. Вольцов оперся обеими руками о стол и поднял голову. Хольт подошел к радиоприемнику. Из громкоговорителя доносился голос диктора: «Ожесточенные бои… Русские танки прорвались между Мускау и Губеном… Прорыв в районе Врицена… Прорыв… Прорыв…».
— Выключи! — заорал Вольцов. — Мы будем здесь сражаться до последнего человека!
Хольт сказал:
— Нет, мы не будем сражаться!
— Берегись! — прошипел Вольцов. — Я уже уложил одного, возьми себя в руки, не то…
Хольт поднял пояс Вольцова с кобурой и швырнул за дверь в темный чулан.
— Кончено, Вольцов, все! — сказал Хольт. Лицо Вольцова исказилось.
— Винклер! — крикнул Хольт.
Винклер сорвал автомат Феттера с крючка. Феттер отпрянул и беспомощно взглянул на Вольцова.
Вольцов схватился было за кобуру и вдруг кинулся на Хольта. Но Хольт опрокинул стол с картами. Тяжелая столешница отбросила Вольцова к стене подвала. Хольт поднял автомат, направил его на Вольцова и закричал:
— Я тебе не дам больше убивать людей, Вольцов!
Вольцов уставился на дуло автомата, перевел взгляд на Хольта и побелел. На лбу его выступили капельки пота, дрожь пробегала по телу. Он не двинулся с места.
— Винклер, — сказал Хольт. — Вы возьмете на себя командование. Не идите на Бухек — там эсэсовцы. Идите южнее, через луга, или сдавайтесь сразу в плен, как найдете нужным… — И вдруг спазма перехватила ему горло.