Сами рисунки и торопливые, взволнованные объяснения фрау Арнольд так же потрясли Хольта, как и недавнее посещение менкебергских трущоб. От ужаса у него стеснило грудь, и он не мог произнести ни слова.
— Берлин, Акерштрассе. Таким жильем можно и без топора убить человека. Люди вернулись к пещерному существованию… При виде этого маленького горбуна, я еще ребенком проливала слезы. Он как бы говорит: «Знай я, что окажусь таким уродом, я бы ни за что не родился…» Да и вообще дети! Цилле, видно, их очень любил. Эти двое сидят на ступеньках водочного завода, один говорит другому: «Папа в кабаке, мама в Ландверканале,[34] сегодня нам, видно, не дождаться кофею». От такого юмора кровь стынет в жилах и смех становится рыданием.
Так она говорила, ведя Хольта от рисунка к рисунку, провожая его через этот чуждый, но уже знакомый ему мир, мир задних дворов, где цветок, невзначай выросший на свалке, сходит за сад, а мусорный ящик — за площадку для детских игр.
Трое сидят на скамье, из них двое — инвалиды войны, у младшего вместо ноги культя, старший ослеп на один глаз. Все они потеряли человеческий облик, у всех троих нет работы, идет 1922 год, это не люди, а жалкие обломки, страшные карикатуры на человека. «Знаешь, — говорит один из них, — брось об этом думать — и всё…»
— Но вы, Вернер Хольт, вы обязаны думать, — заклинала его фрау Арнольд. — Думайте именно об этом!
Только на улице она отпустила его руку. Перед ее подъездом он зябко запахнулся в тулуп.
— Я вам очень обязан, — сказал он.
— Не надо считаться, — сказала она. — Давайте учиться друг у друга взаимопониманию.
— Взаимопонимание — великое слово, — ответил он. — В моем лексиконе его еще не было. Так что, как ни считай, я ваш должник!
А потом наступило рождество.
Хольт сидел в сочельник с отцом и Гундель. Гундель убрала елочку красными свечами. Профессор Хольт, придя из лаборатории, забыл снять белый халат.
— Не стоит, — сказал Хольт. — Ты ведь еще будешь сегодня работать. Насколько я тебя знаю, у тебя никогда не было умения истово, по-немецки, праздновать рождество. Ну, а ты? — повернулся он к Гундель. — Ты, конечно, удерешь к Шнайдерайту? Значит, и я могу со спокойной совестью отправиться на концерт Баха,
Гундель поставила на стол вазочку с печеньем. Профессор взял одно отведать.
— Вкус своеобразный, — констатировал он.
— Да, вкус особенный, — подтвердил Хольт. — Откуда оно у тебя?
— Сама пекла, — объявила Гундель. — Я, собственно, хотела пирог, но он не совсем получился. Доктор Хаген развел мне что-то вроде дрожжей, а я, как на грех, забыла влить их в тесто. Оно и не взошло. Я сразу же помчалась к доктору Хагену узнать, нельзя ли спасти мой пирог. Ведь доктор Хаген, — и на ее щеках заиграли веселые ямочки, — он всегда уверяет, будто для химии нет невозможного. Но даже он ничего не мог поделать; зато он посоветовал разрезать пирог на куски и подсушить в виде сухарей.
— Что ж, есть можно, — заверил ее профессор.
— Вкус экстравагантный, — решил Хольт. — Я бы посыпал твои сухари тмином — подавать к огуречному рассолу.
Гундель ушла первая, Хольт еще часок посидел у отца в лаборатории. Неудача Гундель его рассмешила, но и напомнила самую темную пору его жизни: рождество сорок четвертого года в казарме. Ему вспомнилось чувство полной безысходности. Нынче все же мир. Об этом нельзя забывать. Даже когда не видишь для себя пути и выхода, жизнь продолжается.
Снаружи, под окнами лаборатории, кто-то сбивал снег с башмаков. Это был Церник. Он шел с концерта, который Общество народной солидарности устроило в честь сочельника для стариков. Церник промерз до костей: уши горели от мороза, глаза слезились, и первым его словом было: «Колы, да погорячей!» Очки у него заиндевели, и он обстоятельно протирал их, близоруко оглядываясь. Хольт заварил колу, профессор приготовил грог. Церник понемногу оттаивал изнутри: оттаял и его азарт спорщика, и снова у них завязался спор о генетике.