— Отпусти, не стоит! Следующий!
На улице было уже светло.
В центре города — от него остались одни развалины, — экскаватор шваркал ковшом по груде обломков. Хольт прислонился к фасаду выгоревшего дома, грохот мотора болезненно отдавался у него в ушах. Унижение минувшей ночи почти не задело его. Какое это имеет теперь значение! Он глядел, как груженые машины, вихляя, отъезжали; каждые полминуты мотор экскаватора взревывал. Но вот широкие гусеницы придвинулись ближе, ковш глубже врезался в груду, гора начала оползать и вдруг обрушилась, подняв густую тучу пыли.
Мотор замолк. Экскаваторщик вылез из кабины. С соседнего участка подбежали несколько женщин в ярких косынках. Пыль рассеялась. Словно голодная пасть, разинулся вход в засыпанный подвал.
Одна из женщин, никого не слушая, полезла в отверстие. Прошло несколько долгих секунд, и вот она появилась на поверхности, крича что-то. Экскаваторщик показал рукой в сторону. Женщины бросились за ним на улицу.
Хольт, никем не замеченный, перебрался через гору обломков и, нащупывая ступеньку за ступенькой, спустился в темноту.
У подножья лестницы он наткнулся на первые трупы. Пробрался еще дальше в глубь подвала и чиркнул спичкой. Слабый огонек осветил картину, которую он запомнил навсегда.
Трупы, избежав разложения, превратились в какие-то мумии. Ввалившиеся рты скалили зубы. С обтянутых бурой кожей черепов на костистые лбы свисали космы волос. Ни один взгляд не обратился на Хольта из темных глазниц. Жилы канатами натянулись на иссохших шеях. Когда-то это были люди: мужчины, женщины, дети. Разметавшиеся или судорожно скорченные на полу, скрюченные на скамейках — тела застыли в предсмертной агонии. Двое мертвецов сидели, крепко обнявшись. Мумифицированные руки, словно в ужасе прикрыв лицо, торчали из заплесневелых обшлагов, а на рукаве кроваво-красным пятном выделялась повязка со свастикой.
Спичка погасла.
«Люди — сновидения тени…» — вспыхнула вдруг в уме Хольта строка из когда-то прочитанного гимна Пиндара. Он пробирался в темноте к полосе света, падавшей сквозь пролом, и вдруг наткнулся на что-то мягко-податливое, наклонился и услышал, как труп рассыпался в прах: человек — сновидения тень…
Какое ему дело до глазеющей толпы! Он пошел прочь. Он знал, что теперь все в нем улеглось до конца, без остатка, даже то смутное саднящее чувство: страх бессмысленно растратить свою жизнь на обочине.
Никто не может бессмысленно растратить жизнь. Сама жизнь бессмысленна. Этому учат мертвые. Они тоже знали заботы, радости, огорчения, страсти, они жили, и ничего не осталось от всего этого, только прах и тлен. Значит, бессмысленно они заботились, бессмысленно радовались, бессмысленно огорчались, бессмысленно страсти волновали их кровь. Разве не так же лежали бы эти мертвецы в темноте, если бы всего этого никогда не было — ни забот, ни страстей, ни самой жизни!
Вот что надо знать с самого начала, тогда легко будет существовать. Иди по жизни. Что бы ты ни делал — все бессмысленно. Иди и дыши: свежий воздух уже несет тебе в лицо частицу твоего праха. Иди и люби: ни следа всех высоких чувств, стыда или сладострастия не останется на твоем скелете. Все бессмысленно. Еще не остывшие мертвецы там, на войне, об этом умалчивали, а истлевшие здесь, в подвале, кричат об этом миру.
Гундель и Шнайдерайт чуть не каждый день репетировали в актовом зале, школьная группа тоже участвовала. Программа мало-помалу обрастала плотью. Несмотря на все трудности, Шнайдерайт не отказался от своего намерения агитировать на вечере за объединение обеих рабочих партий. Доклад его, обращенный в пьесу, перекраивался бесконечное число раз, пока наконец не получилось нечто совершенно новое.
— Любопытное решение, — сказал Готтескнехт, часто приходивший на репетиции. — Оригинально придумано, Гундель. Ставлю вам за это отлично! Но как вы напали на такую мысль?
— Я была в кино, — объяснила Гундель, — на «Броненосце „Потемкине“» и подумала, нельзя ли вообще обойтись без слов, чтобы выразить то, что хочешь сказать. — И, помолчав, продолжала: — Мне кажется, мы на верном пути, но что-то еще не совсем получается.
— Может, все дело в технике, в освещении, — сказал Шнайдерайт. — Свет на сцене чересчур резкий, холодный.
Готтескнехт задумался.
— Я поговорю с Лоренцем, это наш молодой коллега, преподает математику и физику.
Лоренц оказался молодым человеком лет двадцати с небольшим, едва ли старше Шнайдерайта; у него было пухлое мальчишеское лицо, торчащие ежиком огненно-рыжие волосы.