Феттер расхохотался и выразительно постучал себе пальцем по лбу.
— Да ты что? Дружба дружбой, а денежкам счет! Еще денег? Попробуй-ка не отдай, я ткну твоему старику под нос расписку, представляю, как он глаза вылупит, то-то будет умора!
Эта была прямая угроза. Хольт пригнулся к Феттеру.
— Я когда угодно мог дать тебе по морде, и сейчас могу!
Феттер запер чемоданы и надел пальто.
— Это за что же? — И, стоя у двери, добавил: — Я человек мирный, но с меня хватит! Теперь твой черед делать одолжения!
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего. Ровным счетом ничего. Разве только, что я прилично обтяпал одно дельце и тысяча марок для меня роли не играет. Да с какой радости их дарить? Я порву расписку и дам тебе еще денег, но сперва ты достанешь мне спирт. Вон оттуда!
Хольт двинулся на Феттера. Предосторожности ради Феттер взялся за дверную ручку и загородился чемоданами.
— А я-то думал, тебе деньги нужны.
Хольту, если он хотел уехать, в самом деле были нужны деньги. Злоба исчезла, осталось лишь сознание собственного бессилия.
У него нет выбора. Кража уже ничего не меняет. И все же почему-то получалось так, что он опускается все ниже и ниже!
— Обожди здесь! — бросил Хольт и вышел в коридор. Прислушался. Все тихо. Только на сульфамидной фабрике жужжат электромоторы. Он пересек лабораторию и вошел в чулан.
Феттер, сразу повеселев, заглянул в бутыль.
— Четыре литра? Маловато! — Он понюхал. — Будем надеяться, что не разведенный! — Кулаком загнал пробку в горлышко, достал расписку и заявил: — Теперь мы квиты.
А Хольту все уже было безразлично. Пришлось достать вторую, большую бутыль.
— И еще тех таблеток!
Феттер изучил этикетки.
— Альбуцид. Товар — первый сорт!
Потом отсчитал двадцать сотенных лиловых бумажек с пурпурным рисунком, выпущенных союзническими властями.
Хольт вывел Феттера из дома. Вернулся к себе наверх и уложил свои немногие пожитки в плащ-палатку.
В полдень он уже ехал в переполненном пассажирском поезде в северном направлении. Он стоял в коридоре и глядел в окно. Всеми силами старался он отогнать от себя сегодняшний день вместе с Феттером, шантажом и кражей. Поезд мчался в вечерних сумерках, и Хольт ждал, что время, проведенное у отца, время, которое кануло теперь безвозвратно, свалится с него, как тяжелый груз. Он надеялся почувствовать облегчение, свободу. Напрасно, была только щемящая грусть. Грусть обо всем, что он здесь растоптал и загубил. Но грусть и раскаяние приходят всегда слишком поздно.
10
Свет в актовом зале погас.
В темном партере и на балконе, тесно скучившись, сидели сотни людей всех возрастов и профессий: железнодорожники, женщины, разбирающие развалины, рабочие с химического завода, девушки с прядильных и суконных фабрик. Среди них — Мюллер в красном галстуке, профессор Хольт, старик Эберсбах с медленно остывающей трубкой в зубах и Блом. Эти сотни людей в зале ничего не знали друг о друге, жили в гуще себе подобных в стране, которую никто из них сам себе не избирал. У каждого было свое лицо. Но одно у всех было общим: нетопленая печь дома, пустой желудок и прошлое. Иные знали о закулисных силах, навлекших на них горе и нищету; другие пытались — последовательно или путаясь — разобраться, третьи роптали на судьбу.
Свет все не зажигался, и в зале поднялся шум, но быстро утих. После тяжелого рабочего дня тепло и мрак нагоняли дремоту, и когда на сцене забрезжил слабый свет, то, что в полудремоте увидели зрители, могло показаться им сном.
Тяжелым кошмаром. Кто не испытал таких снов, от которых просыпаешься весь в поту? Снов, которые давят грудь пудовой тяжестью. Перед ними открылось серое, будто заполненное призрачным туманом пространство. Туман фосфоресцировал, и очертания людей расплывались, смутные, как воспоминания. Люди стояли какие-то неприкаянные. Память подсказывала: может, это очередь у биржи труда, может, это безработные. Нет, люди просто стояли друг подле друга, как иногда бессмысленно друг подле друга стоят люди в сновидениях; они вынуждены были жить в гуще себе подобных, в стране, которую никто из них сам себе не избирал. Им жилось несладко, Туман был зловредный, пространство, на котором они ютились, стеснено шаткой кулисой, отбрасывающей на толпу свою тень. Кто обрек людей на жизнь в тени, кто лишил их солнца? Теперь их можно было лучше разглядеть. У каждого свое лицо. Один приземистый, мускулистый, видать, наделен недюжинной физической силой. Другой высокий, косолицый, дерганый. Их было много, но одно у всех было общим: над ними нависла страшная опасность, она чувствовалась, она была видна в слабых вспышках, подобных зарницам, и вот уже она явственно ворвалась в воспоминания… Люди в тумане знали об опасности, о заговоре, что стряпался за кулисой; они не оставались в неведении, нет; знали о нем и сидящие в зале. Но никто ничего не предпринимал. Люди вели себя по-разному. Один был очень учен и с высоты своего ума пренебрегал опасностью, видя в ней одно лишь обывательское невежество; пусть все ближе топот марширующих ног, какое ему до этого дело? Другие по глупости и злобе посмеивались в кулак, будто ждали от катастрофы чего-то хорошего. Третьи коллекционировали почтовые марки или занимались другим безобидным делом, рассчитывая, что с теми, кто смирен и безобиден, ничего дурного не случится. Но от них всех мало что зависело. Решали массы. И массы не пренебрегали растущей угрозой, не посмеивались в кулак, не укрывались за своей безобидностью. Они способны были справиться с любой опасностью. Разве не расшатали они уже теснящую кулису? Но они не были едины. Одни, в том числе приземистый, мускулистый парень, более или менее правильно оценивали положение и хотели немедля действовать, они считали недостойным скрывать свои взгляды и намерения, им нечего было терять, кроме своих цепей, и они хорошо знали, что никто не даст им избавленья, его нужно добиваться самим. Другие, среди них и высокий, дерганый, тоже в принципе желали освобожденья, но у них были дурные советчики, их сбили с толку, так что они уже и сами не знали, чего хотят. С одной стороны, они хотели бороться, а с другой стороны, не хотели никого обижать. Поэтому массы не могли между собой договориться. Все ближе топот сапог по мостовой, все ярче вспыхивают в небе зарницы, все больше зловещих знамений. Вот-вот, словно буря, разразится катастрофа… Обычно, когда над городскими крышами начинали вспыхивать молнии, женщины, что сейчас сидели здесь в зале, выбегали во двор и уводили в дом игравших ребятишек, а мужчины прятали в подъезды велосипеды, но там, в тумане воспоминаний, никто не уводил детей, никто не прятал велосипедов и никто не отбросил нечисть, хотя массы бурлили, как лава в жерле вулкана. Они все еще не были едины. Приземистый настаивал, предостерегал, заклинал; и, вспоминая обо всем, трудно было понять, как его тогда не послушались. А у высокого находились все новые оговорки, он никак не мог выбраться из путаницы — «с одной стороны, с другой стороны». У него в самом деле были дурные советчики, кое-кто из его единомышленников прислушивался к тому, что им нашептывали из-за кулисы. А вдобавок — эта памятная всем сидящим в зале пренебрежительная мина: не так страшен черт, как его малюют! Обождите, сам завалится! И вот буря разразилась. Факельное шествие с ревом продефилировало через Бранденбургские ворота. Еще была надежда. Приземистый звал рабочий люд городов и сел на последний и решительный бой. Высокому теперь уже было ясно, что опасность в самом деле грозит немалая, но, с другой стороны… И тут с сокрушительной силой ударила молния… И наступила ночь, Варфоломеевская ночь. Марширующие сапоги топтали всех, умных и глупых, злых и безобидных, не разбирая топтали массы. Долгая ночь насилия, сопротивления, убийств. Весь мир уже пылал в огне. И только топот сапог, топот марширующих все дальше сапог в кроваво-красном пламени, пока все не рушилось. На востоке ночь отступила, но только когда все уже было разрушено, занялось утро.