— Это безумие! — воскликнул Хольт, разрывая магический круг ее слов. — Ведь им только того и нужно было! Самообладание, достоинство, а на деле мы были их слепым орудием!
— Быть наковальней или молотом…[17] Наковальней, на которой век кует новую эпоху… — Ута говорила с закрытыми глазами. — Кто хочет быть молотом, должен перестроить свою жизнь, он должен научиться ненавидеть все, что любит сегодня, и полюбить то, что сегодня ему ненавистно. Или полностью отказаться от жизни, уйти от людей. — Она повернула голову к огню и, вытянув руку, бросила в огонь тяжелое полено. — Перейти в противный лагерь или от всего отказаться, — добавила она после паузы. — Маркс или Швейцер!
— Мне это ничего не говорит. Какой мне от этого прок?
— Ты не слыхал об Альбере Швейцере? Вот кто явил нам достойный пример! Он поселился в джунглях и лечит больных туземцев. — И она заключила с ударением: — Это деятельный гуманист.
На Хольта и это не произвело впечатления.
— Возможно! Но если все врачи удалятся в джунгли…
— Пойми же наконец! — воскликнула она с досадой. — Каждый из нас поставлен перед выбором. Кто не в силах принять решение, обречен гибели. Так погиб отец. Это трагедия нерешительности. Нет, скорее трагикомедия… — Она долго молчала. — А если хочешь — фарс!
Ута скупо и с какой-то нарочитой отчужденностью рассказала Хольту об отце — полковнике Барниме, типичном представителе консервативного прусского офицерства. В ее изображении это был рослый, костлявый шестидесятилетний человек, рано состарившийся и по-стариковски сутулый, закоснелый в кастовых условностях и предрассудках, ограниченный рутинер. Словно глядя со стороны, она рисовала в его лице шарж на все сословие — не опуская ничего, вплоть до монокля и излюбленного лексикона офицерских казино. На самом же деле он был двойственной, противоречивой натурой, двуликим Янусом, прятавшим от посторонних взглядов свое истинное лицо.
Лет десять полковник занимался историей, и уроки последних десятилетий потрясли его. Охваченный глубоким пессимизмом, он преисполнился презрением к себе, а особенно к своему сословию, да и вообще к людям; оговорку он, вслед за Гёльдерлином, делал для «поколений грядущих столетий» — эти слова поэта он любил повторять. Раскрывался он только перед подрастающей дочерью, своей любимицей, и она знала за ним это смехотворное «ни то ни се», эту неспособность следовать своим убеждениям, эту актерскую манию играть нечто противоположное своему истинному существу. Офицер рейхсвера, он презирал Гитлера, что не помешало ему с готовностью присягнуть «фюреру» в верности, взяв под козырек и слегка наклонив корпус. В конце концов, война была для него рутиной, привычным ремеслом. Но Восточный поход углубил в нем внутренний разлад. Как мыслящий историк, он с самого начала считал эту кампанию преступной, но, как исполнительный прусский офицер, участвовал в преступлении. В течение трех лет выполнял он приказы командования и только перед дочерью казнил себя за исполнительность. Двадцатое июля 1944 года вывело его из оцепенения, но проклятая половинчатость отомстила ему за себя, приведя к катастрофе. Сам он в заговоре не участвовал. Но покушение на Гитлера, крах традиционных устоев, которые он считал нерушимыми, поколебали в нем привычные представления о долге и верности присяге. Спустя несколько дней после двадцатого июля полковник вызвал парламентеров и объявил, что сдает свой полк.
Обо всем последующем Ута рассказывала с волнением, которое тщетно пыталась прикрыть холодной иронией. Хольт видел, что она нежно любила отца и все еще не примирилась с его гибелью. По приказу командования полк Барнима должен был любой ценой, до последнего солдата удерживать выгодный и хорошо укрепленный рубеж, расположенный по склону холма и защищенный от русских танков болотистой низиной. Полк мог еще нанести противнику чувствительные потери, что, очевидно, и побудило парламентеров Красной Армии посчитаться с той комедией, которую, по словам Уты, разыграл ее отец. Ибо полковник капитулировал не безоговорочно. Условия «почетной капитуляции», которые он для себя отстоял в долгих переговорах, заключались в том, что лично он не сдался красным. Он выговорил себе право беспрепятственно вернуться в расположение своих войск.
Оставалось лишь перерезать телефонный кабель, уничтожить все акты и документы, вплоть до никому не нужных списков зачисленных на довольствие и интендантских книг, и огласить последний приказ по полку, что и было выполнено с театральной обстоятельностью. Вершиною же комедии явилось прощальное выступление полковника с путаной и невнятной речью, во время которой его деморализованным, вконец измотанным солдатам пришлось обезоружить двух-трех вломившихся в амбицию офицеров, которые пытались застрелить командира перед его построенными в каре батальонами. Наконец, взяв под козырек и слегка наклонив корпус, полковник пропустил мимо свое войско, побредшее сдаваться в плен, а сам сел в машину и направился в противоположную сторону, где его уже ждала полевая жандармерия.