Выбрать главу

Замок погружен в темноту. Утекло много времени, драгоценного времени — недели, месяцы. Гундель вздохнула свободнее: Франц все еще разгуливает в серебряном шлафроке. О Карле и слыхом не слыхать, и только «постылый цепкий кусок мяса» — имеется в виду старый граф — все еще стоит у Франца на дороге.

Старец, дремлющий в своих покойных креслах, кажется и в самом деле развалиной. Амалия не отходит от его ложа; оберегая дядю от волнений, она не делится с ним своим горем, предпочитая страдать одна. Гундель недовольна Амалией. Если та не верит клевете, почему не уговорит графа вернуть блудного сына в отчий дом? Амалия не сомневается в порядочности Карла, однако она проводит время в пустых мечтах, играет на клавесинах, поет песни со множеством иностранных слов и ничего не предпринимает. А между тем время не терпит. Франц вводит гонца, это переодетый бастард Герман, и, разумеется, фальшивый пес пускается врать напропалую, будто Пруссия возобновила войну с Австрией… Короче говоря, смысл его долгих речей сводится к тому, что Карла уже нет в живых.

И сразу же в замке поднялась суматоха — вопли, стоны, слезы, обмороки, беспорядочная беготня. Франц для виду напускается на посланца, но громче всех вопит старец: «Мое проклятие его убило! Он умер в отчаянии!» И только Амалия (Гундель воспрянула душой), только Амалия отчитывает переодетого Германа: «Низкий, продажный обманщик!» Но низкий, продажный обманщик стоит на своем: «Его последний вздох был — Амалия!» И сразу же (Гундель прямо за голову схватилась) Амалия далась в обман! «Карл умер!» Кто бы подумал? Гордая Амалия поверила такой небылице! «Горе мне, горе!» — рыдал старик и рвал на себе волосы.

Франц прочел вслух предсмертные, кровью начертанные на мече слова Карла; как и следовало ожидать, они гласили: «Франц, не оставь мою Амалию!» — ну еще бы! А также: «Амалия, твою клятву разрешила всесильная смерть!» — очевидная ложь, которую разглядел бы и малый ребенок, но только не Амалия. У Амалии же ни с того ни с сего возникают сомнения в любви Карла. Старый Моор лепетал: «Франц, Франц, верни мне моего сына!» Все эти испытания оказались не по силам ослабевшему старику, граф велел позвать духовника и затих. Может, и в самом деле отдал богу душу? Когда все разбежались с громкими криками и смятение улеглось, стало видно, что он один в своих креслах, судя по всему, мертвый.

Франц, торжествуя, ворвался в комнату: наконец-то он у цели! Чудовище стало господином в замке Мооров. Он сбросил постылую маску кротости и добродетели, и Гундель поверила, когда он заявил, что намерен вонзить шпоры в своих крестьян… «Скоро в моих владениях картофель станет праздничным угощением… Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. Смотрите на неприкрытого Франца и ужасайтесь!» — восклицало чудовище и (Гундель могла бы поклясться) пошло заказывать себе золотистый шлафрок.

Трагедия близилась к развязке. Богемские леса, выход Косинского, встреча Карла и Амалии, освобождение старого графа, конец Франца фон Моора, Карл узнает о своем ужасном заблуждении… Шнайдерайт уже примирился с тем, что справедливый гнев здесь растрачивается в индивидуальном терроре. Истинно революционная практика невозможна без революционной теории. Зато в каждом слове этой драмы чувствовался революционный дух. Когда шайку в богемских лесах окружили солдаты и священник объявил разбойникам полное прощение, если они свяжут и выдадут главаря, разбойник Моор сумел подняться и над анархией и над своими заблуждениями: с какой гордостью признается он в своих деяниях, как хвалится тем, что этой рукой убил, во-первых, министра, который, возвысившись из черни и перешагнув через труп своего предшественника, лестью пролез в государевы любимцы; во-вторых, советника финансов, который распродавал с торга чины и почести, а скорбящего патриота прогнал от своего порога; в-третьих, гнусного попа, плакавшегося с амвона на упадок инквизиции, — это было великолепно, это воодушевляло, это потрясало и потрясло Шнайдерайта вместе с другими. Да и Гундель примирилась с тем, что Амалия ничего не предпринимает и только поет в саду под звуки лютни; зато когда Франц посулами и угрозами попытался завладеть Амалией, безответная страдалица возвысилась над собой: она выхватила из ножен шпагу, чтобы дать отпор насильнику, и это было великолепно, это воодушевляло, и это потрясло Гундель вместе с другими.

А потом наступил конец. Верность за верность, бушевала шайка. И Амалии пришлось умереть от руки Моора: он с лихвой заплатил свой долг за пролитую кровь. Глупец, кто мечтает исправить мир злодеяниями, блюсти закон беззаконием, кто путает анархию со свободой! И глупец, творивший ту же неправду, которую он тщился уничтожить, ушел из жизни несломленный и даже веселый…

Знал ли он, спрашивал себя Шнайдерайт, знал ли злополучный Моор, что придет час и неизбежно восстанут исполнители его мятежной воли, чтобы уничтожить всю неправду на земле, может быть, в некий далекий день октября, а может быть, уже совсем скоро? Видел ли он из тьмы своих заблуждений занимающуюся зарю человечества? Так или иначе, Моор сам отдался в руки правосудия.

Гундель и Шнайдерайт молча стояли у трамвайной остановки. В переполненном вагоне они говорили о чем-то безразличном.

Хольт не сразу примирился с мыслью, что придется сидеть на концерте одному, рядом с пустующим креслом; он долго раздумывал, не пригласить ли Ангелику. В пятницу они встретились, а он все еще ничего не решил. В тот вечер он особенно ясно почувствовал, какую ведет нечестную игру: разве первой его мыслью не было предложить билет Гундель? Он нечестно поступает с Ангеликой, не такая это девушка, чтобы пробавляться крохами его чувств. Если бы не Гундель, безоговорочная преданность Ангелики могла бы целиком его заполнить. И снова внутренний голос напомнил ему, что он решил стать другим человеком.

Пора кончать с нечестной игрой!

— Что с нами будет? — спросил он, когда они добрались до лесной опушки, одни в сгущающихся сумерках.

— Не знаю, — только и ответила она.

— Ну, а я знаю, — возразил Хольт. — Через год мне поступать в университет. Вряд ли я здесь останусь, скорее всего уеду к Эберсбаху. Тебе надо привыкнуть к мысли, что с моим поступлением в университет наши встречи кончатся.

— К чему загадывать, год — это целая вечность, — сказала Ангелика, и он почувствовал, что она ему не верит.

И вот он в концертном зале, один; это на окраине города, отсюда рукой подать до бывшего пригородного варьете, где теперь играет драматическая труппа. Сейчас там Гундель и Шнайдерайт… Перед Хольтом неотступно стояла картина: Гундель сидит подле Шнайдерайта и с волнением ждет начала спектакля.

Свет погас. Начался концерт, но Хольт не слышал музыки. Его мучила мысль о Гундель. В антракте он одиноко бродил по фойе и уже подумывал, не уйти ли с концерта.

Но тут он встретил Церника и воспрянул. Он понял, что его мучило сознание контраста; тяжело было среди праздничной толпы чувствовать себя покинутым, одиноким. Кстати, им подвернулся Готтескнехт, давно уже искавший знакомства с Церником. Хольт заранее потирал руки при мысли, как он их стравит — достаточно заговорить о гуманистических идеалах классики. Но это опять вернет его к Шиллеру, к театру, а следовательно, и к Гундель. Когда же четвертым к ним присоединился Эберсбах, Хольт совсем сник.

Эберсбах, сегодня на удивление подтянутый, без обычной трубки и в настоящих полуботинках, снова завелся насчет своей профессуры и, кстати, сообщил, что там, куда его зовут, философским семинаром руководит его старый недруг Лаутрих.

— Если они воображают, что я стану с ним цапаться… Ведь это же… — И он выразительно стукнул себя по лбу.

Такая инертность возмутила Церника.

— Это еще что за примиренчество! Изволь как следует наплевать в жалкие ополоски, которыми он угощает свою аудиторию!