— Когда ты рано приходишь в школу и, как всегда, о чем-то думаешь, — сказала она, играя своими длинными локонами, перекинутыми через плечо, — или когда ходишь с Готтескнехтом по двору и что-то ему доказываешь, или когда ты со мной и так мрачно на меня смотришь…
Она не закончила, и он спросил:
— Что же тогда?
— Ничего, — сказала она. — Просто ты мне очень нравишься. — И тут же поправилась: — Нет, не только тогда, ты и всегда мне нравишься.
Он снова почувствовал себя во власти ее очарования, но что-то в нем вдруг восстало.
— Ты ведь знаешь, через год у нас все кончится, старайся от меня отвыкнуть, чтобы потом не было слишком тяжело.
— Не понимаю! — только и сказала она. Сняв его руку с плеча, она положила ее себе на грудь и стала навивать на каждый палец густую прядь волос; они были теперь светлее, чем зимой, потому что выгорели на солнце. — Вот ты и пойман и закован в цепи. У меня волосы волшебные, тебе уже не вырваться… — Она припала головой к его плечу. — Почему у нас все кончится, когда ты поступишь в университет?
Она еще никогда не касалась этой темы и словно принимала все как должное, разве что испуганно или недоверчиво взглянет.
— Знаю, знаю, — продолжала она. — Ты меня не любишь, верно? Считаешь маленькой дурочкой?
— Я этого не считаю… Совсем по другой причине.
— По какой же? Если я не дурочка, почему ты не скажешь мне правду?
Он глубоко задумался и заставил ее долго ждать ответа. А потом начал рассказывать:
— Недавно я купил у букиниста книгу, роман о Тристане и белокурой Изольде. Ты что-нибудь о них слышала? — Она покачала головой, и он продолжал: — Тристан, служивший королю Марке, отправился за море, чтобы от имени своего господина посвататься к прекрасной Изольде. Изольда простилась со своими близкими и последовала за ним на корабль. Ее служанка прихватила с собой питье, которое Изольда должна в день свадьбы поднести своему будущему супругу. Питье это волшебное: достаточно мужчине и женщине вместе его испить, как их поражает неисцелимая любовь; эта любовь сильнее всего на свете, она неискоренима и длится вечно. И вот во время переезда по морю случилось так, что Изольда осушила бокал вместе с Тристаном. И тогда их охватила бесконечная любовь, бросившая их в объятия друг другу. Изольда становится женой Марке, но они с Тристаном не в силах отказаться друг от друга, и это навлекает на них неисчислимые бедствия. Но что бы ни уготовила им судьба — нужду, радость или позор, — они все переносят стойко, ведь их любовь сильнее, чем гонения и даже смерть.
— Зачем ты мне это рассказываешь? — спросила Ангелика.
— Если б существовало такое питье, я выпил бы его, хотя бы это грозило мне гибелью.
— А с кем бы ты хотел его выпить? — спросила она нерешительно. — Неужели со мной?
— Да, с тобой, — сказал он. — Я хотел бы любить тебя, как Тристан свою белокурую Изольду, так же честно и преданно, до самой смерти.
Ангелика выпрямилась и повернулась к нему.
— Это правда? — спросила она. — Ну, так люби меня! — И она обвила его шею руками. — Люби меня, как и я тебя люблю! Мне и очарованного питья не нужно, хоть я и рада бы напоить им тебя!
Он улыбнулся и мельком подумал, что уже испил этого питья — правда, не с Ангеликой, — питья, что родит безответную любовь. Но эта мысль мгновенно улетучилась.
— Тебе еще и шестнадцати нет. Это детское увлечение. Ты только вообразила, что любишь.
— Не скажи, — отвечала она серьезно. — Это в прошлом году я увлеклась сначала Лоренцем, а потом Готтескнехтом, у него такие красивые седые виски. — Она засмеялась. — Вот какая я была дурочка. А сейчас — нет, это не увлечение. Я тебя по-настоящему люблю. С тех пор как я тебя узнала, я научилась любить.
— Хотел бы и я этому научиться, — сказал он. — В те тяжелые годы нам было не до любви. А когда и во мне просыпалось нечто подобное, это чувство безжалостно убивали. Иногда мне думается, что я уже не способен любить.
— Ты слишком много думаешь! О любви не надо думать, не то ничего от нее не останется. Надо просто любить, любить по-настоящему, вот как я люблю! — Сказав это, она подставила ему рот для поцелуя, и он сразу позабыл, о чем говорил и думал и что ей еще нет и шестнадцати и она, пожалуй, не догадывается, что такое настоящая любовь.
Знает она или не знает? Ему захотелось понять, есть ли в этой любви, о которой она говорит так серьезно, страстное влечение и борется ли она с ним или не в силах противостоять. Его поцелуи становились все требовательнее и настойчивее. Она покорно, с доверчивым любопытством все ему позволяла, но настал миг, когда она с испугом и мольбой воскликнула «нет!» и все испуганнее твердила «нет!», пока он ее не отпустил.
В эту ночь ему приснилась Ангелика, приснилось свершение! Но утро его отрезвило, пришли мысли о дозволенном и недозволенном, и снова его душой завладела Гундель.
Когда он думал о Гундель, когда мысленно представлял себе ее, трепетную и живую, она рождала в нем совсем другие желания, и тем острее чувствовал он, какое зло причиняет Ангелике. Чего же в сущности ждет он от Гундель? Быть может, что когда-нибудь она будет так же смотреть на него влюбленными глазами, так же ждать и призывать его, как Ангелика? Он и сам не знал, да и не раздумывал долго на эту тему. Он только чувствовал, что этим летом все больше теряет душевное равновесие. И чем ближе придвигался отпуск Гундель, ее отъезд к морю, тем больше он метался. Мысли о Гундель вытеснили грезы об Ангелике, и он начисто забыл, что после концерта дал Кароле слово вскоре с ней встретиться; эти мысли мешали ему работать. Теперь и он узнал, что значит ждать: день за днем ждал он часа, когда на лестнице послышатся знакомые шаги. И вот в последних числах июля, незадолго до отпуска Гундель, он, набравшись смелости, решился на отчаянную попытку — отговорить Гундель от поездки к морю.
Над городом разразилась сильная гроза. Дождь хлестал в окна и барабанил по крыше, когда Хольт постучался к Гундель.
Она стояла перед зеркалом и причесывалась. Хольт остановился на пороге и смотрел, как она разбирает гребнем густые, волнистые пряди своих каштановых волос. Видно, собралась из дому, спешит к Шнайдерайту. Она и принарядилась для Шнайдерайта, надела яркое, в крупный рисунок летнее платьице с облегающим лифом и широкой юбкой. Немного кокетка, как и всякая девушка, она с удовольствием вертелась перед зеркалом и перевязала волосы белой лентой.
Внезапное малодушие овладело Хольтом, он уже не решался просить Гундель, чтобы она отказалась от поездки. Прикрыв за собой дверь, он заговорил с ней дружески и стал рассматривать на столе листы из ее гербария, а также весь ботанический снаряд, подарок его отца. Гундель была весела, видно было, что она в ладу с собой, в каждом ее движении чувствовалась душевная гармония.
— Мне давно хочется тебя спросить… — внезапно вырвалось у Хольта. — Ты счастлива?
Гундель, в последний раз поправлявшая волосы гребешком, замерла.
— Как странно ты спрашиваешь! Конечно, счастлива!..
— Но…
— Никаких «но»! — Она подошла к нему ближе. — Что ты так на меня смотришь? — Она оперлась о стол рядом с Хольтом. — И я была бы совсем счастлива, если бы ты иногда не доставлял мне огорчений.
— Вот уж не ожидал! — сказал он, скрывая за резким тоном свою растерянность.
Лицо ее стало серьезным.
— Я понять не могу, почему ты всех сторонишься и замыкаешься в себе.
— Почему я всех сторонюсь и замыкаюсь в себе, — повторил он, — и почему прячусь от тебя, и обманываю, и многое от тебя таю?.. Лучше оставим этот разговор. — Он достал из кармана измятую сигарету и нервно закурил. — А ты разве никогда в себе не замыкалась? То-то!
— Так когда же это было! Это меня оставляли одну, все от меня отворачивались.
— А что, если то же самое происходит теперь со мной?
— Ну что ты говоришь! — возмутилась она. — У тебя здесь нет врагов. Напротив, все тебе желают добра. Не сваливай на других, если ты всегда один и на всех смотришь букой.
— Между «быть врагом» и «желать добра» еще немало других возможностей. Но чтобы в этом разобраться, надо чувствовать оттенки. — Он подошел к окну и выкинул окурок. Дождь перестал. — Церник, тот по крайней мере прямо говорит, что люди моего склада ему чужды, хоть я еще совсем недавно был нормой, рядовым немецким потребителем. Он изучал мой тип in vitro,[31] как сказал бы отец, в лагерях для военнопленных, а теперь бьется над ним in vivo[32] — в моем лице. У Церника есть чувство оттенков, он не рассматривает всех по схеме «быть врагом», «желать добра», «товарищ» или «контра» — не мерит всех на аршин, пригодный разве что в большой политике. Он, как и я, видит, что между этими полюсами лежит неограниченный простор для развития человеческой личности и ее еще небывалой, я бы сказал, исторической проблематики. Но я не на уроке у Готтескнехта и не собираюсь читать тебе лекцию. Я и не оправдываюсь: в то время я был на стороне твоих врагов, а Шнайдерайт — на твоей стороне. Шнайдерайт всегда был на твоей стороне. — Хольт все еще стоял у окна. Он засунул руки в карманы. — Странные вы люди, ты и твой Шнайдерайт. То вы мне внушаете, что и я жертва нацистского режима, что Гитлер и меня держал под своей пятой и что на самом деле я не был фашистским пай-мальчиком, испытанным в боях зенитчиком; то весьма чувствительно даете понять, что в прошлом я — заправский гитлеровец и ваш враг и что мне вовек не избыть каиновой печати. Вы все поворачиваете, как вам выгодней для ваших рассуждений.