Оба стояли, затаив дыхание, и вслушивались в ночь. Где-то внизу возились овцы, побрякивали их цепочки. Шнайдерайт потянул Гундель к открытому окну. За крышами расстилалось море; здесь, так же как и внизу, шум прибоя заглушал все звуки.
— Я давно уже мечтаю о такой минуте наедине с тобой, — сказал Шнайдерайт.
Гундель не отвечала. Он привлек ее к себе. Она обвила руками его шею. Близость кружила им головы. Он поднял ее на руки и отнес на кровать. Гундель оторвалась от его губ лишь затем, чтобы перевести дыхание. При этом она невольно открыла глаза. Он хотел что-то сказать, может быть, только произнести ее имя, но она кончиками пальцев закрыла ему рот.
— Я знаю, чего ты хочешь. И раз уж мы целуемся, я и сама не устою. Запри дверь. — Но тут же его удержала. — Нет, погоди… Мне надо тебе что-то сказать!
Шнайдерайт опустился на колени перед ее кроватью, его сжигало нетерпение. Но в неверном свете свечи он увидел лицо Гундель и прочел сомнение в ее глазах. И тогда он опустил голову и приник лбом к ее плечу.
Его покорность тронула ее и смутила.
Гундель нежно провела рукой по его волосам.
— Когда ты меня поднял и отнес на кровать, — начала она, — только не смейся! — мне вспомнилась мама, она так же брала меня ребенком на руки. Я уже рассказывала тебе, как вечерами она присаживалась к моей кроватке и мы говорили обо всем. Я ничего не боялась ей сказать и как-то спросила про любовь; мне на улице бог знает что наговорили. Я только спросила: любить хорошо или плохо? И она сказала, что любовь, может быть, самое лучшее, что есть на свете, но только ее следует приберечь на после, когда уже станешь полноценным человеком, по крайней мере так должно быть. Она сказала это с такой горечью и голос ее звучал так печально, что я спросила: а на самом деле бывает не так? Она покачала головой и, немного подумав, стала мне все объяснять. Я и сейчас помню каждое ее слово, хотя тогда мало что поняла, а может, и сейчас не все еще понимаю. Да, так должно быть, сказала мама. Но в жизни так не бывает. Да и вообще мир не таков, каким должен быть. Нам приходится тяжело работать, а видим мы только нужду и горе, потому что ничего у нас нет, и мы сами себе не принадлежим, и не на себя работаем. И так как мы не знаем радости, а только бедность и горе, то нам и не терпится урвать для себя хоть чуточку счастья, а ведь любовь — единственное, в чем мы себе принадлежим. Да и смысла нет ждать, покуда станешь полноценным человеком. То, чем человек может стать в жизни, нам заказано. Мы не можем развивать свои способности, как полагается, работа выматывает нас уже детьми, она калечит нас и сушит. Но раз уж мы лишены всех человеческих радостей, то нам и остается только та, что зовут любовью… Ты меня слушаешь, Хорст?
Шнайдерайт незаметно кивнул.
— Но когда-нибудь, сказала мама, когда-нибудь жизнь изменится, все будет принадлежать нам, и сами мы будем принадлежать себе. Ничто не помешает будущим поколениям стать полноценными людьми — с крепкими руками, с высокими помыслами и чувствами, и то, что мы зовем любовью, не будет для них хмельным напитком, помогающим забыть нужду и собственную жалкую участь. Два свободных полноценных человека встретятся как любящая пара, и они будут целоваться и предаваться ласкам, и познают все, без чего человеческая жизнь не была бы полной и совершенной.
Шнайдерайт выпрямился, он смотрел не на Гундель, а на стену над ее головой.
— Так объяснила мне мама, и, как только я это вспомнила, у меня возникло множество вопросов, от которых я уже не могу отмахнуться. Принадлежим ли мы еще к тем, кому нет смысла ждать, оттого что им не придется стать полноценными людьми? Я, например, еще не считаю себя полноценным человеком.
Шнайдерайт поднялся и зашагал по каморке.
— И разве ты сам не говоришь, что занялась заря новой жизни, только не все это видят, потому что нам еще нужно справиться с ужасной послевоенной нуждой. Но если так, может статься, что мы уже то самое поколение, которое станет настоящими людьми — пусть еще не в полном смысле, но хотя бы отчасти!
Гундель умолкла и присела на кровати. Шнайдерайт застыл на месте. Он уже не первый раз говорил себе, что ни один человек на свете не обладает над ним такой властью, как Гундель. Он слушал ее словно против воли, с нарастающим удивлением и вниманием. В своем нетерпении он мог бы и не понять ее, если бы за ее словами не выступали очертания той идеи, которую он сам отстаивал. И все же его сжигало неутоленное желание, он чувствовал себя обманутым и разочарованным.
Желанная минута упущена, счастье, казавшееся уже близким, затерялось в словах. То, что всегда разумелось само собой, вдруг оказалось под вопросом, привычное стало непривычным, общепринятое — сомнительным. Если двое любят друг друга, к чему громкие слова? Люди любят и сходятся — чего лучше и проще! Так было всегда, почему же это должно измениться?
— Ты меня просто не любишь! — воскликнул он.
Пусть докажет, что любит, ведь именно так и доказывается любовь! Но странно, язык у него не повернулся сказать ей это.
— Я не могла промолчать, — продолжала Гундель. — Не знаю, права я или неправа. Это уж ты решай. Как скажешь, так и будет.
И Шнайдерайт глубоко задумался. Раз уж мысль закралась в голову, надо додумать ее до конца — нравится или нет. Теперь и перед ним вставал вопрос за вопросом. Он подошел к окну, посмотрел на море, вернулся к кровати, где сидела Гундель, снова опустился на пол и припал головой к ее коленям.
Что сдабривало ему черствый хлеб его юности, смягчало боль об убитом отце и облегчало годы заключения, если не уверенность в близком падении существующего строя! И вот юнкерство изгнано из страны, концерны в руках народа, старый строй рухнул. Но рухнул ли вместе с ним привычный строй в его собственном сознании? Вопросы обгоняли друг друга, от вопросов захватывало дыхание. До сих пор он видел меняющийся мир, себя же воспринимал как незыблемую данность. Не следует ли отсюда, что надо преобразовать не только привычный мир, но и привычки самого преобразователя, преодолеть косность в собственном сознании? Шнайдерайт видел перед собой Мюллера; Мюллер, как и отец, служил ему примером, и он вспомнил слова Мюллера: «К привычному миру относится и мир привычек в нашем сознании». Быть может, в тот раз он не уяснил себе смысла этих слов, быть может, он еще многого не уяснил себе… Оглушенный лавиной мыслей, которые обрушила на него Гундель, он оторвался от нее, оторвался от своих желаний; он поднялся, стал глядеть, как она поправляет волосы, и услышал ее робкий вопрос:
— Скажи, я очень тебя огорчила?
— Ты меня не огорчила, — ответил он. — Может быть, честно говоря, я и чувствую себя немного смешным. Вероятно, не рассуждать надо было, а поступить, как все.
— Ты и сам этого не думаешь, — возразила ему Гундель. — Что значит — ты чувствуешь себя смешным? Нет, я лучшего о тебе мнения! А поступить, как все, мы всегда успеем, это от нас не уйдет.
Он схватил ее за кисти рук и притянул к себе.
— Ты еще только начинаешь жить, — сказал он. — Ты еще не чувствуешь себя полноценной личностью, ладно! Но когда ты это почувствуешь, скажешь мне? Ты обязана!
Она кивнула.
— А до той минуты никто другой не должен к тебе прикасаться. Обещай мне!
— Хорошо! — сказала она. — Обещаю. Но, Хорст, пусти же, мне больно.
Он выпустил ее руки, и она пошла проводить его.
Гундель уехала в туристский лагерь — уехала со Шнайдерайтом. Скатертью дорога; известно, как в этих лагерях проводят время нежные парочки. Хольт считал себя поставленным перед свершившимся фактом. Ну что ж, он вырвет из сердца мечту о Гундель и обратится к действительности — к Ангелике.
Они встретились. На этот раз они не вели разговоров. Хольт увлек Ангелику в кусты; он осыпал ее поцелуями и бурными ласками, пока ее «нет» не положило им предел. Дома, отрезвленный и разочарованный, он лежал на кровати и глядел в потолок. Он уже не питал насчет себя никаких иллюзий. И все же он выкинет Ангелику из головы, у него достанет порядочности. Если б не обманутые мечты о Гундель, он нашел бы счастье с Ангеликой. Но шутить сердцем такой девушки! Ведь он ищет только самоутверждения, резонанса, опоры для своего «я», зажатого между двумя жерновами. Он хочет бежать от грустных мыслей.