— Вы, однако, чертовски самонадеянны, юноша, — сказал прокурор. Он откинулся на спинку стула, мускулы его лица расслабились, и стало видно, что оно совсем не каменное, а что он просто хорошо им владеет. Это был преждевременно состарившийся человек, каких Хольт немало встречал повсюду — по дороге в школу, на стройках, по субботам на расчистке развалин и в заводской котельной среди истопников…
— Расскажите по порядку, как все было…
И Хольт стал рассказывать. Прокурор слушал его, скрестив руки на груди.
Когда Хольт кончил, прокурор снова взял со стола дело Феттера и принялся внимательно его читать. А кончив, заговорил деловито, ни словом не касаясь исповеди Хольта.
— Решающий в этом деле вопрос, являются ли украденные вами медикаменты заводским имуществом или личной собственностью вашего отца, разъяснен удовлетворительно в том смысле, что это была собственность вашего отца. В таких случаях дело возбуждается по жалобе, пострадавшего. Ваш отец заявил, что не собирается привлекать вас к суду, ввиду вашего очевидного раскаяния и исправления. Остается вопрос о продаже означенного товара по спекулятивной цене. Незаконная прибыль подлежит конфискации; ваш отец обещает внести указанную сумму. Такова юридическая сторона дела. — Прокурор отложил папку. — Остается моральная сторона. Прокуратура запросила вашу школу, вашего отца, вызвала вас и пришла к заключению, что вы сделали для себя необходимые выводы из вашего проступка. В силу этого прокуратура считает ваше дело законченным.
Хольт встал. Отступил назад, взялся за спинку стула и, склонив голову набок и крепко стиснув зубы, посмотрел на человека в старом истрепанном пиджаке с красным треугольником на отвороте.
— Вы сидели в концлагере или в тюрьме? — спросил он.
— Я просидел двенадцать лет в Бухенвальде, — отвечал прокурор с недоумением.
— Разрешите вас кое о чем спросить. Вы не знавали Мюллера, нашего Мюллера, того, что служил у нас на заводе? Мне так и не пришлось задать ему этот вопрос. Известно, что творилось в Бухенвальде, да и в других подобных местах, в то время как наш брат в лучшем случае стоял навытяжку, ружье к ноге. Неужели у вас нет желания мстить? Ведь вам ничего не стоило сегодня со мной расправиться. Что побуждает вас к великодушию?
Лицо прокурора опять окаменело.
— Мы не играем в великодушие, — сказал он. — Попадись мне бухенвальдский охранник, ушедший от суда, я рассчитался бы с ним с должным пристрастием. — Он глядел куда-то поверх Хольта и снова тяжело, словно со вздохом, перевел дыхание. — Мы завалены делами спекулянтов. По сравнению с ними ваши несколько литров спирта — совершеннейший пустяк. Да и не в этом суть: вы совершили преступление, но уже начали искупать его своим последующим поведением. То же самое, но только по большому счету предстоит нашему народу: всем своим дальнейшим развитием он должен искупить вину немцев. Задача же правосудия блюсти, чтобы это совершалось как в большом, так и в малом. — И прокурор кивнул. — Ни пуха вам ни пера к предстоящим экзаменам, — добавил он напоследок.
И Хольт был отпущен с миром.
Только освободившись от тайного страха, от ощущения неотвратимой угрозы, Хольт понял, как все это его давило. Уж не отсюда ли его тяжелое настроение, чувство, что у него сдали гайки и вот-вот разразится взрыв.
В глазах Гундель, когда она вышла к нему навстречу, еще не угасшая тревога смешалась с радостной уверенностью. Не говоря ни слова, она повисла у него на руке.
Такой близкой он не ощущал ее с того, первого лета.
— Все хорошо, правда?
— Если даже и не все, то к тому идет. Мы ведь с тобой неисправимые оптимисты!
У Гундель на столе лежали книги и стоял пресс для высушивания растений, подаренный ей к прошлому рождеству. За городом уже распустились весенние цветы, и Гундель опять собиралась в поход со своей ботанизиркой. Хольт представил себе темную лестницу и запуганную девочку, которая, ползая на коленках, скребла деревянные ступени. Два года ее преобразили, в этом месяце ей исполнится семнадцать, она совсем взрослая. Хотя «Все хорошо, правда?» она спросила, как ребенок. Все хорошо… Каким бы ты ни был оптимистом, на жизнь надо смотреть трезво. Ничего еще нет хорошего, все по-прежнему из рук вон плохо. Ощущение угрозы было только частью придавившей его тяжести, и далеко не главной частью!
Он сказал вслух:
— Моя жизнь могла бы стать ясной и безоблачной, какой она еще не бывала.
— Могла бы? — отозвалась Гундель. — Но что же этому мешает?
Мартовский ветер растрепал ее, и она перед зеркалом поправляла волосы.
— То, что между нами нет полной ясности.
Она подсела к нему за стол.
— Знаешь, что не выходит у меня из головы? Когда ты давеча вспомнил стихи Шторма, это звучало так печально… И мне вспомнились другие стихи, Генриха Гейне: «Любуюсь я… но на сердце скорбная тень легла…» Я не могу понять, как это из-за меня в мир приходит печаль и скорбь…
— Ты уже не ребенок, и этого достаточно. Лишь дети безгрешны. Впрочем, не огорчайся, многого и я не в силах понять. Подумать только, что Феттер свихнулся и что я его выдал! А ведь еще немного, и я так же свихнулся бы. Когда я об этом думаю, все во мне переворачивается. Я был бы счастлив, если б не принес в мир кое-чего похуже, чем печаль и скорбь.
Он подошел к окну, за которым спускался вечер.
— Сегодня у прокурора мне впервые стало ясно, как обязывает доверие. До сих пор я этого не понимал. — Хольт думал о фрау Арнольд, но внезапно его мысли унеслись далеко назад. — Осенью сорок четвертого года, уже после нашего с тобой знакомства, мы стояли в Словакии. У швейцара была дочь, Милена. Она мне доверилась, хоть я был ее врагом. Я же всегда принимал доверие за слабость и подчинение. И всегда злоупотреблял доверием.
Гундель покачала головой.
— Неправда! Когда мы познакомились и я тебе доверилась, ты не обманул мое доверие.
Впервые она коснулась прошлого, впервые упомянула о том незабываемом летнем вечере.
— То было тогда! — Тогда Гундель была в нем живой и действенной силой, его совестью. А сейчас? — Ты молчишь о том, как я обманул твое доверие после войны. Нет, этого ты мне не говоришь, зато всячески даешь почувствовать!
— Горький упрек! — сказала она.
— Он будет еще горше. Я не только навсегда утратил твое доверие, я стал для тебя помехой, потому что ты мне нужна, а сам я ничего не способен тебе дать. Шнайдерайт не в пример удобнее, он сильный, его ничто не сломит, и ему ничего не нужно, лишь бы ты оставалась собой, милой, славной Гундель. Он дает тебе то ощущение уверенности и спокойствия, каких я не способен дать, потому что сам их ищу. Он ищет в тебе лишь желанную Гундель, и он найдет ее, тогда как я еще путаюсь в поисках самого себя. А ведь именно в тебе в тот первый и единственный раз в моей жизни я обрел себя и стал по-настоящему собой; это было, когда я тебя увидел, и за тебя ухватился, и болел за тебя душой. Как бы мне хотелось снова обрести себя в тебе, и так снова и снова, пока я уже не смогу больше себя потерять.
Она долго раздумывала над его словами, сложив руки на коленях, а потом сказала:
— Мне всего этого не понять, как ни стараюсь. Но ведь ты обычно от меня таишься и только дуешься, как глупый, капризный ребенок. — Она снова задумалась. — Мы с тобой много говорим, но, кажется, мало знаем друг друга.
Хольт только рукой махнул; он внезапно почувствовал, как устал после всех сегодняшних волнений.
— Знать друг друга? Для этого нужно, очевидно, проломить друг другу черепные коробки и вырвать мысли вместе с мозговой тканью.
Она взглянула на него огорченно, чуть ли не с жалостью.
— Мне следовало уделять тебе больше времени. Я ведь не знала, что нужна тебе, да и сейчас не представляю, чем могу тебе помочь. У меня расписаны все вечера, тут и группа, и тренировки, а конец недели мы проводим с Хорстом, и только для тебя у меня нет свободного вечера, вот ты и чувствуешь себя покинутым и одиноким, теперь я понимаю. Давай назначим день, когда ничто не помешает нам быть вместе, и я буду всю неделю ждать этого дня.