Терциус гауденс этот Простенко, подумал Тарас, Третий радующийся в конфликте Эраста и драматургессы, но как точно, со вкусом он это все фиксирует. Нужны, нужны соглядатаи и подслушиватели. В чем-то добросовестный мемуарист сходен с педантичным кагэбэшником, недаром эти две функции так часто совмещаются в одном лице.
Новая работа, видимо, научила Простенку не только наблюдать, но и делать обобщения. И он продолжал своим монотонным голосом говорить довольно нетривиальные вещи:
— Именно в воплощении Эраста она, первая из всей поствампиловской драматургии, зазвучала как должно. Вы-то знаете, как из нее можно сделать так называемую чернуху — играют плохих людей, исключение из правил, выродков, которые попадаются среди советских, теперь скажут — русских — особей. А Эрасту удалось изобразить их не только с сочувствием, но и с любовью к тому, из чего мы состоим.
Новые детали мгновенно нашли свое место в мыслительном механизме Тараса, и устройство заработало, слова свободно потекли, продолжая мысли Простенки:
— Да, да, это получилось у Эраста в струе экзистенциализма, неореализма и всех «измов», которые исследуют человека. Помните, шушукались, что он зрителей на сцене усадил в пять ярусов, этаким русским народным хором, чтобы ажиотаж создать — так мало мест было и попасть действительно трудно. Но дело тут не столько в четвертой стене, сколько в новом принципе сближения: степень доверия между артистом и зрителем стала абсолютной, артист играл так, как будто ничего не скрывал. — Тарас так воодушевился, так увлекся, что готов был раскрыть свою эстетическую рефлексию даже Простенке. — Зритель, сидящий не б темном зале, а у задней стены, становится непосредственным участником спектакля, до артиста доносится его дыхание, глаза артиста и глаза зрителя встречаются. Не может быть лжи, подделки, имитации. И становится абсолютно ясным удивительное свойство взаимоотношений между артистом и режиссером: чем жестче режиссерский рисунок, тем больше степеней свободы артиста, тем больше он может ковыряться в своих внутренних процессах, в поведенческих делах. Если артист находится в точной рамке, то у него есть точка опоры.
Простенко слушал не только терпеливо, но и с интересом, однако вклинился в первую же паузу, которую Тарас взял, чтобы перевести дыхание.
— Так вот, писательница прямо на глазах становилась счастливым человеком благодаря Эрасту. Ей было с чем сравнивать — примерно в то же время за возможность видеть другое свое произведение на сцене она поступилась принципами, предала правду. Та пьеса была о любви, о женской красоте, очаровании, о женском интеллекте, который никому не нужен, и о мужском карьеризме, о мужчине, за благополучие продавшем свою любовь. Пьеса построена на парадоксе — женщина, которую все хотят, никому не нужна.
— Суперфлю, лишняя. Это, кстати, женская трагедия, которая отражена во всей мировой драматургии, — флегматично заметил Тарас, не скрывая своего равнодушия к чужим драмам.
— …С тех пор каждое появление на сцене произведений «гениальности» было для нее мукой. И вот возникла постановка новой ее пьесы, состоящей из новелл. Эраста пригласили в знаменитый театр. Начальство полтора года принимало этот спектакль — пока все друзья, родственники и знакомые работников минкульта, управления культуры, парткомов, горкомов не посмотрели, они не хотели его запрещать. Возражали против новеллы, где рассказывается о тех, кто ездит за рубеж. Авторица была готова убрать ее — так хотелось ей, чтобы все состоялось, что она вступила в компромиссные переговоры с принимающим начальством — принялась составлять списки замечаний и говорить, с чем может согласиться, а с чем нет.
Единственное, о чем просил ее Эраст: «Нюся, помолчи, я тебя умоляю. Ты их не знаешь. Они завтра придут и скажут, что все в порядке, спасибо. Я ничего исправлять не буду». А те, видя, что она все записывает и с чем-то соглашается, говорили: «Ну, товарищи, вы сначала договоритесь между собой, режиссер и драматург, а потом нас приглашайте».
Дело дошло до того, что ей стали объяснять, будто ее чистую драматургию Эраст пытается подмять под интересы сексуального меньшинства. И когда в одной из новелл актриса выходила из-за занавески после объятий с героем и вытирала платочком рот, писательнице объяснили, что за занавеской была французская любовь и ничего больше.
Кто-то наплел ей, что в одной сцене актеры раздеваются потому, что они гомосексуалисты. Так она направила в театр телеграмму с угрозой снять свое имя, если на сцене будут голые. Актеры частично выполнили ее просьбу: из трех мужиков разделся только один. Но там-то, выпивая, снимали одежду и бабы, и мужики. Это естественно. А ей показалось, что Валька — мир праху его! — специально расстегивает ширинку, хотя у него всего-навсего случайно разъехалась молния. Короче говоря, она во всем начала видеть извращение своей чистой драматургии и кинулась ее спасать, такую она начала борьбу за жизненную правду, что сил никаких нет.