— Не пойду, нет, не пойду…
Дорофей был направлен к отцу, и тот явился на другой же день. В теплый день он пришел в пальто с поднятым воротником.
— Что же, — сказал он, улыбаясь, — пойдем домой.
— Куда? — спросил я, трепеща, чувствуя, что возражать отцу не посмею.
— Ты ведь на Арнаутскую не хочешь?
— Нет.
— Ну, так пойдем ко мне.
И за отцом я пришел в его комнатку на даче. Я следовал за ним со стыдом и смущением. У него было новое пальто, незнакомое по прежней нашей жизни, с узким бархатным воротничком. Я шел за ним, не попадая в ритм его шагов, отвечал на его вопросы; я чувствовал себя мальчиком, подобранным на улице добрым господином. И у его порога я деликатно остановился.
Это был маленький особнячок в глубине сада. Домик для садовника в одну комнату с кухней. Дача принадлежала богачу Андреевскому, у которого к этому времени отец служил управляющим.
Таким образом осуществилось брошенное матерью в раннем моем детстве предсказание о двух домиках, домиках-разлучниках.
С новой обстановкой я сживался медленно. И на Арнаутской, у матери, люди и нравы стали для меня чуждыми, но в том доме, как кошка, я прислал свое местечко, каждый предмет — будь то шкаф или кастрюля — был моей вещью, не раз пострадавшей от моих мальчишеских рук, а здесь, в комнате отца, большинство вещей принимало меня как чужака. Первородство было на их стороне. Лишь с тем немногим, что отец принес сюда с Арнаутской, я встретился как с милыми старыми друзьями.
— Здравствуй, пресс-папье! Ты помнишь, как испугало меня в Юнкерском саду?
Все те же лежали толстые двухконечные карандаши, с одного конца красный, синий — с другого. Чугунная ажурная тарелка и два уральских камня-самоцвета, из которых один служил в моих играх Монбланом.
Я любил играть среди них, противопоставляя нашу компанию остальному дому.
— Ура, мы независимы!
Отец с утра до ночи не бывал дома. В субботу посылал меня в цирюльню, где за пятак меня стригли под нулевой номер, и к вечеру водил в баню. Те его привычки, которым он не изменял и здесь, — особенная манера курить табак или ломать сахар в ладонях, оттягивать при бритье кожу, привычка к банкам сапожного крема «Эклипс», к бутербродам «докторского» хлеба с гречишным медом, — все эти личные подробности, заново найденные в домике на андреевской даче, сыграли роль проводников в душе полузабытого отца, и постепенно исчезала неловкость моего нового положения.
Идя домой после полета, я собирался для оправдания изобразить события в самых восторженных красках. «Ах, подумай, папа, как он летел!.. Как он летел и падал… летел и падал… Он падал в воздухе и летел снова!.. А народу!.. А извозчиков!.. Все мальчики остались на ипподроме…»
Так, робея, я думал оправдываться. Но когда я пришел домой, отца еще не было.
Дверь на замке. У порога шевелится знакомый куст.
Еще вчера, лишенный своевременного сна и среды родимых предметов, уткнувшись ночью в замок, усталый и голодный, я затосковал бы, почувствовал бы себя несчастным и бесприютным, а на этот раз, весь в воспоминаниях о полете, я не испытывал никакого нетерпения. Комната за дверью утратила для меня всякую заманчивость.
Близился час, когда в саду появлялись собаки. Две свирепые овчарки, на ночь спускаемые с цепи. Рано утром, когда они еще бродили по саду, отец зазывал их к нам в комнату и, испытывая меня, многозначительно поблескивая глазами, ждал, чтобы я приласкал их. Я, холодея под одеялом, протягивал руку, уверенный, что в следующее мгновение рука, как срезанная, шлепнется на пол, тянул руку к огромным лбам овчарок, и псы с любопытством ее обнюхивали.
Я сел под деревом, рассчитывая влезть на него, как только овчарки появятся на аллее. Чудной казалась жизнь в воздухе, лишенная земных опасений. В этот день мне был открыт способ освобождения от всех накопившихся ошибок. В ночь после полета я заснул со счастливым утешением: «Другие страны есть!» — заснул под деревом, не дождавшись отца.
Очнувшись от влажного прикосновения, я увидел перед лицом собачью морду. Овчарка лизнула мою губу и нос. Я вскочил и вскрикнул. Порог домика был освещен изнутри, светилось окно, шелестел куст, отец стоял на пороге.
— Андрюша, ты? — спросил он встревоженно.
Шагнул навстречу и виноватым оказался он. Его лицо выражало утомление и досаду на труд, отнимающий у него все время, которое хоть отчасти он хотел бы разделить с сыном.