— Ну, хватит травить, — остановил его Ершов. — В одном ты прав: у них у всех есть что-то свое, какие-то свои тропинки жизни. Ходят по этим тропинкам, которых ты не видишь… пока не столкнешься нос к носу.
— Гм, — хмыкнул Визе. — И что же? Ты уже сталкивался?
— Сталкивался.
— И кто же эта лесная фея? — лукаво оживился Визе. — Ну, скажем, походка у нее человеческая? На какой улице жила? Или только на тропинке?
— Очень человеческая. На меня всегда больше всего действуют голос и походка женщины.
— Гм! И можешь изобразить?
— Могу. Когда она, прищурившись, приоткрыв губы, задорно шла на тебя — шумит платье, колышутся волосы, и все от нее пышет… соблазном, — я сжимал зубы, ногти вгонял в ладонь…
Мгновенно передо мною встал образ Юлии — таким, какою была Юлия в последнее время… Я щелкнул портсигаром и чиркнул спичкой. Собеседники умолкли. Я вышел из кают-компании, злясь главным образом на Визе: мне казалось, не будь его, я нарочно прочитал бы Ершову последнее письмо Юлии из Алма-Аты — именно потому, что Ершов не представлял себе ее другою, знал только такою, какой изобразил. А я знал, что три или четыре встречи его с нею, о которых мне весело рассказывала сама Юлка, — на балу или на конских бегах, несомненно, составили у Ершова поверхностное, ложное представление о ней. Я больше узнавал ее в том, что она писала теперь:
«Я надела ситцевое платье и поступила в детдом нянькой. Служить! Служить хоть чем-нибудь, служить хоть детишкам! Я обстирываю их, варю им — и это большая для меня радость… С каким удовольствием я сварила бы борщ для ваших матросиков. Помню, один раз Ершов был у нас дома и очень хвалил борщ, сваренный мамой. Почему-то, когда я вспоминаю теперь Назара Васильевича, мне немножко перед ним стыдно… Нет, нет, теперь бы меня не узнали бы…»
МОРЯК СО «СКИФА»
Ночью на борт начали поступать раненые и эвакуируемые. Снялись перед рассветом.
Севастополь выпускал нас в море под гигантской аркой прожекторных лучей, скрещенных над выходом из бухты; прожекторы ловили ночных бомбардировщиков, они беспрерывно гудели над плавучей батареей на внешнем рейде.
Мы уже были далеко за бонами, а над нами вспыхивали и соединялись новые лучи, и эта гигантская световая арка стоила утренней радуги над форштевнем.
Вспыхивало и озарялось по всему берегу.
Ночь теплая, звездная, не было и помину о тумане, доставившем столько затруднений в прошлые ночи. Перед рассветом вызвездило особенно щедро.
Рассвело, когда «Скиф» лег на курс.
Не помню зачем, я спустился с мостика.
Пробиваться среди людей, разместившихся на палубе, было не легко, и тут мое внимание привлек разговор в группе женщин:
— Никогда не нужно хорониться в подвале.
— И не нужно, — подтверждала другая.
— Конечно, не нужно, потому и засыпало. А лучше бы ушли в штольню.
— Да как же, — со слезами в голосе торопливо оправдывалась другая, — нас должны были переселить организованно. А у меня — трое. Каждому нужна постель, нужно забрать вещи, ведь еще жить, а в одном платке не проживешь. У меня одного только керосину было несколько бутылей.
— Так и не отрыли? — спросила третья.
— Одного отрыли, — продолжался рассказ. — Он пролежал под камнями больше суток… Отрыли, он один раз вздохнул воздухом и вытянулся.
— А отца нашли?
— А отца совсем не нашли.
— Надо бежать в щель, а не в подвал, — сказал еще кто-то.
— Щель тоже нехорошо. Бывает — сожмет. В канавку. Самое лучшее — в канавку. Как начали бомбить, ложись в канавку — и все. У меня такое правило.
Рядом хныкали две светлоголовые девочки. На них никто не обращал внимания, и я попробовал заговорить с ними:
— Почему плачете?
— Спать хотим.
— Ну, — сообразил я, — пойдем со мной.
— Не пойдем.
— Почему же?
— Мамка уйдет от нас.
— Где же ваша мамка?
— Вот мамка.
— Да где, не вижу?
— Вот мамка, лежит.
Молодая женщина лежала на носилках. Это осложняло дело. Как перенести раненую? Близко была каюта — общая Батюшкова и Костылева. В согласии Батюшкова я не сомневался, но Костылеву позвонил на его пост. Костылев не возражал, и я вернулся к девочкам и раненой.
— Можно вас поднять?
— Попробуйте, — соглашается она, улыбаясь.