Выбрать главу

Катя сидела, опустив руки, колени ее были обтянуты полотняной накрахмаленной юбкой, и, когда я приблизился, она, глядя мне в лицо, откинула назад свою голову и улыбнулась, приоткрыв губы. В ее больших сияющих глазах были доброта и спокойствие, и в моей жизни это было в первый раз, и Митька Шухман учил меня, что происходит это иначе…

Митькина рожа в белой капитанке с крабом мелькнула в моем воображении, этот наглый взгляд и усмешка… Минуту-другую, жадно глотая дым папиросы, я еще нес какую-то чепуху про бонбоньерку на туалетном столике, про Игоря Северянина и мещанство, и бессилие мое язвило меня все больше.

Девушка теперь уже изумленно следила за тем, как, подойдя к шкафчику, я вдруг распахнул дверцу. С тем же блеском остроумия я мог, конечно, выдернуть цветок из горшка или стащить манжеты хозяина дома… Зачем я это сделал? Легкие платья покачнулись, повеяло неведомым, необыкновенно приятным, но опять я сказал не то, что хотел.

— А чулки впихиваешь в туфли, — сказал я. — Вместе с подвязками…

— Что?

— Вот, конечно, ты и сопишь…

— Закрой шкаф! — повелительно сказала Катя. — И вообще вам, кажется, здесь не по духу.

— Ну-ну, что вы, — возразил я. — Это не так.

Девушка дышала возмущенно и шумно. Под вздрагивающим вырезом платья я увидел ее грудь. Совершалось чудо: там, как в сказке, влекуще раздваивались завороженные яблоки такой же восковой чистоты и зрелости, как все тело — шея, плечи.

«Катя!» — чуть было не прокричал я, но опять проделал совсем не то, что чувствовал: я подошел к девушке с папироской в зубах и взял ее за руку.

— Пусти! — проговорила Катя. — Пустите!

И тут я начал понимать, что уже ничего не исправить.

Да, я понял, что все кончено. Но, слава богу, не случилось и того, чего я все же смутно опасался. Я еще щеголевато постукивал носками своих сапог, делал какие-то жесты, а прощенья уже не было.

Не произнося ни слова, озаренная гневом, девушка смотрела мне в лицо, и я не мог не взглянуть ей в глаза. Взглянув, я отвел взгляд, опустил голову.

Я стоял недолго, слушая тишину большой пустой квартиры, дальше стоять было незачем, и вот бесшумно и почтительно я вышел из дома.

Благодарю судьбу, что хоть в эту минуту я сделал то, что следовало сделать.

— Канапе! — пробормотал я за дверью.

Но что же возвращено мне после этой утраты?

ДУХОВНЫЙ ДИСПУТ

Осенью двадцать первого года мальчишкой, едва кончив срочные курсы, я работал землемером в Ананьевском уезде.

В тот год продналог заменил продразверстку, приступали к разделу земли в трудовое пользование. С буссолью и подушными ведомостями я переезжал из деревни в деревню; звание землемера, как незримый доброжелатель, охраняло меня от грустных случайностей.

Уже не в каждую деревню я согласился бы вернуться без надежного спутника. В это время мне предложили сменить буссоль на винтовку — направиться в Ново-Буйницкую волость, славящуюся неукротимостью нравов. Власть Советов на Украине тогда только устанавливалась. Действовать приходилось не одним именем закона или силой убеждения, иногда — и оружием.

Глубокая осень омертвляла дороги. Из-за края пустых черных степей в пасмурное небо лениво поднимались вороны. Еще вчера спекулянты и мешочники носились по уезду, как гуляки из трактира в трактир, а сегодня и они исчезли с дорог.

В волостном Совете ко мне присоединились товарищ Лемеш с двумя красноармейцами, и мы поехали на хутора с задачей выкачать хлеб у баптистов и скопцов.

Товарищ Лемеш, рабочий с завода сельскохозяйственных машин бывш. Белино-Фендрих, сам правил лошадьми, дышал полной грудью и вообще вел себя так, будто всю жизнь только и ездил по степям Одесщины, и никак не может этим насладиться.

А меня одолевало страшное, голодное одиночество. В крестьянских хатах я встречал не только недоброжелательство, хитрость и злобу — я встречал и совет, и радушие. В пасмурных полях я видел не только черствые глыбы черного пара — бывало и солнце, и травы, и жаворонки… Но нет, я все же не мог понять сердцем этой степной, земской жизни.

Что я оставил в губернской Одессе? Голод, горе и разрушение. Но к ее вырубленным с зимы бульварам, к ее панелям, развороченным трехдюймовками, я устремлялся всею душой. Удивляла меня готовность людей жить не в городе, а в деревне, и никак не мог я понять, почему уж в таком случае не выбирают они для жизни самые красивые места, всегда готовые променять сад и речку на голое поле, требующее упорного, знойного, помрачающего ум труда. За полдесятины отдаленного клина, которые я отрезал у одного землероба и передавал другому, прежний хозяин вынимал из меня душу, а другой, наделенный дополнительным участком, не всегда умел устоять под разбойным напором завистников. И никогда я не слышал, чтобы мужик менял свою хмурую хату на другую, потому что с крыльца той, другой видны речка или луг…