В давние времена кабардинские владыки-уздени любили отмечать свои родовые и семейные события хорошей песней. Человек, умеющий сложить песню, весьма почитался, и его дар оплачивался щедро: кекуако — певец или сказитель, понравившийся заказчику, мог потребовать за свою песню добрую лошадь, или полсотни баранов, или тысячу рублей денег.
При появлении кекуако каждый кабардинец оглядывал себя и оправлял одежду: кекуако мог подметить какую-нибудь небрежность в одежде, неловкость всадника в его посадке, и тотчас же неряха был бы осмеян. Острого слова кекуако опасались и родовитые владыки, и богатые скотовладельцы, и молодые девушки. Даже муллы и те остерегались вольнолюбивых кекуако.
Существует рассказ о споре между муллой и кекуако:
«— Ты человек вредный, — говорил мулла, — вредный потому, что не признаешь религии. Таких, как ты, нужно гнать из страны или убивать.
— Нет, не меня, а тебя надобно выгнать, — отвечал кекуако. — Ты находишься за пределами добра, а следовательно, и вне религии. Ты с нетерпением ожидаешь смерти человека, дабы поживиться на его похоронах. А мы, кекуако, любим жизнь. Мы из труса делаем храбреца, вора превращаем в честного человека. Мошенник избегает попадаться нам на глаза, а безмолвно зовет нас всегда тот, кто заслуживает быть воспетым…
— Ты говоришь о религии, — изумился мулла, — это интересно! Что же ты считаешь зерном религии?
— Просяное зерно. Просяное зерно — основание религии. Вот мое мнение, — отвечал кекуако».
В те времена кабардинцы сеяли ячмень и просо, другого хлеба не знали. Следовательно, смысл ответа таков: духовного почитания заслуживает только источник благополучной жизни — возделанное зерно, человеческий труд.
Другой кекуако выразился так:
«Каждый поэт рождается с зерном любви. Это и есть зерно хорошей религии».
В таком же духе отвечал и старик Бекмурза Пачев, когда гости спросили его, о чем любит он говорить в своих песнях.
— Я люблю жизнь, — отвечал Бекмурза. — Я люблю веселие, сытость и сердечность людей. Но мне долго не удавалось сочинить счастливую, веселую песню, потому что мой народ не был счастлив.
Может быть, вам это покажется странным, — продолжал Пачев, — а начал я сочинять песни по тому поводу, что был обвинен в воровстве. Меня обвинили в краже коня. Жестокие, неосторожные люди! Молодой человек еще только начинал жизнь. Он с нежностью наблюдал полет пчелы, прислушивался к писку цыплят, а они схватили его и поставили перед судьей. С сильно бьющимся сердцем я сказал судье и обвинителям все, что закипело в нем, в молодом сердце, это была первая накипь гнева и порицания. Меня хотели судить без вины жестокие люди, прислужники бесправия, хищники и лицемеры, но я сам осудил моих обвинителей за их бесчеловечность. И я продолжал судить их в своем сердце. Это был самый строгий суд, и это стало поводом для моих песен. Человек, который должен бы петь о любви, заговорил голосом ненависти, а добро и любовь я находил у их источников, среди бедных, простых людей, живых силою своего труда, голодных красотою, а красоту я находил в звуках нашего языка. И в народе начали уважать меня. Я умел видеть при этом и лесть и зависть, ибо и то и другое было неотъемлемою чертою владык, — коварство, лицемерие и опасливость. Каждого, кто несколько возвышался над остальными, старались подвергнуть насмешке, унизить, если он был слаб, но льстили ему, если он был силен, и всегда хотели ударить и отсечь его, как иногда путник сбивает палкой колос, возвысившийся над другим. Певец получал клички, которые нельзя повторить в присутствии женщин. Но самое обидное было не в этом. Самое обидное в том, что если не могли оскорбить меня самого, то старались оскорбить мою мысль, мою речь, и это делалось тем чаще, чем совершеннее становились мои песни, чем полнее понимал я красоту языка. Но в сознании этой красоты я и находил свое утешение. Я начинал чувствовать, что слово не только способно вонзиться, как крепкий коготь, — слово взрывает, как бомба. Силу языка я чуял в поговорках и пословицах. Я накапливал эту силу, вбирал ее в себя. Собрать и сохранить слово народа было не менее нужно, чем сохранить свою песню. Но как?
Бекмурза придвинул к себе небольшой, но складный чемоданчик, обыкновенный дорожный чемодан с металлическими застежками, каких много в любом городском магазине, и открыл его. Затаив дыхание, мы привстали, заглянули под крышку чемодана. Что там? Какое сокровище? Ящик был заполнен кипами бумаг. Бекмурза, приседая ниже и ниже, молитвенно сложил руки, опустил глаза, совсем затих, склонился. Бумаги шуршали от прикосновения зеленоватой его бороды. Чистыми белыми руками Бекмурза перебирал бумаги, из-под рукава бешмета выглядывал край чистой белой сорочки.