Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не прочтет. Но нет: откинув теплую женскую шаль, служившую ему одеялом, больной привстал, поправил пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные почерком прямым и крупным, узорно сплетающимся — буква с буквой.
Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: он нередко показывал плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях — на самые разнообразные и всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки, не отрывая карандаша от бумаги; быстрый меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки — и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. Так случилось — уже значительно позже, — что знакомые записки-письма (а может быть, дневник) оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.
Думаю, что лучше всего бесхитростно привести здесь кое-что из писем, с которыми доверчиво знакомила меня наша общая милая старинная подруга, немножко танцовщица, немножко художница. Ильфа уже не было. Мне показали письма, не подозревая, что эти листки я уже видел, видел в руках Ильфа раньше, чем они стали письмом. Помню их, как первое знакомство с письменным словом Ильфа. Да и только ли со словом!
«Милосердие, милый друг, единственное лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — читал Илья Арнольдович. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные каштаны и акации и уеду на север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, а вашим милосердием мне будет подана жизнь. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословной в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Если не богиню — можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких дам художник Фелисьен Ропс.
Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью… Именно так. И я сказал то, что сказали другие. Индивидуальность моя в том, что я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи под акациями. Вы говорите, в Петербурге акаций нет. Но возрастите ее в комнате. Вдохните! О, аромат, о, благоуханье! Опять мы дышим одним с вами воздухом… Пусть же сопроводят вас успехи и девиз: буйство, нежность, путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли бы быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, и это ужасно. Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева? Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нету дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хочет казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль письма норовит прикрыть сущность. Должно быть, тут прием самозащиты, выражение растерянности, смятения.
И было отчего.
— Берите же яблоко, ешьте, — вдруг прекращая чтение, Илья Арнольдович, морщась, сердито подал мне яблоко.
— Нет, поделимся. Вы же любите яблоки.
Он сочно откусил от яблока и заметил:
— А знаете, все-таки я больше люблю колбасу. Колбасу люблю больше всего на свете… Довольно! Нельзя!