У меня твердое убеждение, что задолго до его рождения о нем уже писали. И таково было его влияние на близко его знавших, что сегодня, читая, я невольно отмечаю страницы, где сказано словно бы про него. Посудите сами -разве не о Параджанове написал Оскар Уайльд в своей "Исповеди"?
"Досчатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день; резкие окрики, которые, как видно, требует обычай; отвратительная одежда, делающая страдания смешными; молчание, одиночество, стыд -- все эти испытания мне надо перенести в область духовного.
В моей жизни было два поворотных момента -- первый, когда отец послал меня учиться в Оксфорд, читай -- во ВГИК, второй -- когда общество послало меня в тюрьму.
В тюрьме мне советовали забыть -- кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду. Теперь другие советуют мне забыть, что я был в тюрьме. Это такая же роковая ошибка".
В самом деле. Параджанов испытания "перенес в область духовного", сочиняя в тюрьме сценарии и истории, которые он держал в уме, подобно тому, как Анна Ахматова годами держала в голове "Реквием".
Насчет советов "забыть, что я был в тюрьме", которые он слышал, вернувшись из лагеря, он говорил мне: "Как я могу "забыть" и встать к аппарату после всего, что я там видел?" Но время, к счастью, сделало свое дело, и к аппарату он встал.
"По ту сторону тюремной стены, -- продолжал Уайльд, -- стоят жалкие, покрытые сажей деревья. На них пробиваются почки, зеленые почки. Я хорошо знаю, что происходит с ними -- они выражают себя".
Лучше не скажешь. Сережа не мог не выражать себя. И там. на тюремном дворе он собирал нужные ему отбросы и засушивал жалкие цветы, чтобы склеить из них неповторимые коллажики -- я их называю так уменьшительно, ибо они должны были уложиться в простой почтовый конверт, чтоб их можно было послать друзьям и родным. Теперь эти "зеленые почки" являются украшениями музеев. На металлической крышке от кефира он гвоздем выдавил и процарапал портрет Пушкина, который поначалу повеселил кучку уголовников, окружающих его, а позже, в дни, до которых Сережа не дожил, Федерико Феллини отлил по его модели серебряную медаль, и ею награждается лучший фильм на фестивале в Римини!
Он был прачкой, сторожем, дворником, швеей -- шил мешки для сахара. Однажды он рассказал: "Как-то в зоне я увидел Джоконду, которая то улыбалась, то хмурилась, она плакала, смеялась, гримасничала... Это было гениально. Я понял, что она вечно живая и вечно другая, она может быть всякой -- и эта великая картина неисчерпаема. Знаешь, почему она была то такая, то сякая? Когда во время жары мы сняли рубахи и работали голые до пояса, то у одного зека я увидел на спине татуировку Джоконды. Когда он поднимал руки -- кожа натягивалась, и Джоконда смеялась, когда нагибался -она мрачнела, а когда чесал за ухом -- она подмигивала. Она все время строила нам рожи!" Поражаешься неукротимости его фантазии на тему Леонардо. Из одного и того же лица и двух рук -- бессчетное количество композиций. Он их сотворял и в зоне, и потом, до конца дней. У Беллы Ахмадулиной я видел Джоконду с физиономией -- Сталина! Чистый гиньоль. На замечание какого-то дурака, что он кощунствует, Сережа возмутился: "Я же не разрезал полотно в Лувре, я послал племянника в писчебумажный магазин, и он на пять рублей купил мне кучу репродукций. Поезжайте в Париж и убедитесь, что ваша Лиза сидит на месте!" Лагерные Джоконды были размером с открытку, чтобы их можно было вложить в конверт.
Его письма тех лет из зоны напрочь лишены даже намека на юмор, зона не оставляла ни надежды, ни оптимизма. Оттуда он шлет матери прядь волос с просьбой, если он не вернется, похоронить их там, где лежат родные. Он не уверен, что возвратится, он знает, что его "вина в том, вероятно, что я родился" (из письма Светлане), он знает, что была директива не выпускать его на волю никогда, что ему будут плюсовать срок за сроком -- предлог всегда спровоцируют, -- и так до конца, до смерти. Все это не оставляло места для оптимизма. "Ничего смешного нет!" -- сказал он Рузанне при свидании и с тех пор перестал улыбаться.
Зона четко разделила его жизнь на "до" и "после". Уже на свободе, постоянно возвращаясь мыслями к зоне, он вспоминал то одно, то другое. Но была вещь, о которой он не хотел разговаривать. Не в силах постичь свою несуществующую вину, приведшую к столь тяжелому наказанию, он каждый раз уклонялся от беседы на эту тему. О причинах ареста ему было говорить тяжелее, чем о самом заключении. Но -- странное дело. Если зона наложила злой отпечаток на его жизнь, то его последующих фильмов она никак не коснулась. И он не мог мне объяснить, почему. В самом деле, позже ни в "Сурамской крепости", ни в
"Ашик-Керибе", ни в наметках "Исповеди" вы не найдете ни горечи, ни злости, ни мести, ни сарказма. Я думаю, что природная доброта и оптимизм взяли верх.
Юмор к нему вернулся сразу же после освобождения: "Когда мне сказали, что я буду работать в гранкарьере, то я решил, что это очень большой карьер, слово "гран" я знал только в сочетании "Гран-при", что мне присудили в Аргентине. А тут, оказывается, мне присудили гран -- гранитный карьер. Всего-то и разницы". Красочно живописал "Грот Венеры": "Представь в углу двора деревянный сортир, весь в цветных сталактитах и сталагмитах. Это зеки сикали на морозе, все замерзало, и все разноцветное: у кого нефрит -- моча зеленоватая, у кого отбили почки -- красная, кто пьет чифирь -- оранжевая... Все сверкает на солнце, красота неописуемая -- "Грот Венеры"!"
Все годы несвободы он переписывался с родными и друзьями более или менее постоянно. Но с Лилей Брик -- с первого до последнего дня. Она писала ему слова утешения, поддерживала в нем надежду, подробно сообщала об общих знакомых и писала о новостях в искусстве. В одном письме описала "Сало" Пазолини и его смерть. Сережа был потрясен и откликнулся коллажем "Реквием". Почти всегда в письме Сережи был коллаж, настоящее произведение искусства. Материалом служили засушенные листья, сорванные у тюремного забора, конфетные фантики, лоскугки и обрывки газет. Что-то он вырезал из консервных наклеек, найденных на помойке возле кухни. Часто под письмом вместо подписи -- автопортрет с нимбом из колючей проволоки. Есть что-то бесконечно трогательное в его посланиях из лагеря, и я их берегу, как драгоценные реликвии. Конечно, Лиля Юрьевна и отец все бережно хранили, некоторые вещи окантовали и повесили рядом с самыми любимыми картинами.