Выбрать главу

Но вот упакованы чемоданы и сумки, засупонены узлы, увязаны мешки и коробки. Чтобы увезти этот цыганский скарб, откупили целое купе. Вызвали две машины. Инна зажарила курицу на дорогу, я наделал бутербродов. Сережа долго целовался с моей мамой и, окруженный толпой провожающих, отбыл. Двери лифта закрылись, и он опустился в преисподнюю, в девятый круг ада... Обо всем дальнейшем я пишу скрепя сердце.

Всю жизнь Сережа делал что-нибудь безумное, странное или пагубное -лишь бы это был его собственный выбор. Я говорю не о творчестве, а о его житейских поступках. Подобно персонажам Достоевского, которого он, правда, не читал, Сергей стремился доказать себе, а главным образом окружающим, что он не обыкновенный человек, подчиняющийся неизвестно кем выдуманным нравственным законам, а личность, способная создать свои собственные законы и жить по ним. Отсюда и одна из его особенностей -- как легко он дарил, так же легко он и пользовался тем, что ему не принадлежало. Это был один из его "собственных законов".

Целый день пакуя коробы, чемоданы и баулы, пока мы занимались своими делами, он исподволь путал скарб с амстердамской барахолки с нашими домашними вещами и отнюдь не случайно уложил к себе кое-что, что для нас с Инной было раритетом и реликвией. Да будет мне позволено не вдаваться в подробности, чтобы не унижать Сережу, которого уже нет с нами. Но что было -- то было.

Редко кто, пройдя огонь и воду, безболезненно проходил и медные трубы. Медные трубы, как известно, поют славу. Огня и воды на долю Параджанова досталось с лихвой, и он прошел сквозь них, не растеряв себя. А вот слава, "погремушкой над ухом треща", сломила его -- он решил, что теперь все дозволено. Поэтому и провожающим на вокзале он со смехом рассказал, как удачно у него все вышло...

Здесь можно было бы поставить точку, но я ставлю три восклицательных знака!!!

Мы отсылали обратно нераспечатанными его письма, не подходили к телефону, когда он звонил, не реагировали на его попытки объясниться, не принимали ходоков от него. Мы его отринули. Сергей же остался самим собой. Не отрицая ничего из содеянного, он этим даже бравировал и ерничал. То через третьих лиц просил, чтобы я представил на премьере в Доме кино его "Ашик-Кериба", то с кем-то пытался послать гостинцы -- да мало ли еще что? Мы были в шоке... Со временем стресс прошел, осталось глубокое сожаление и горечь, что он попрал сорок лет дружбы. Но, честно говоря, когда мы узнавали об успехах его картин, о триумфальных поездках в Германию или в США, о фестивалях и наградах, то радовались и говорили: "Наконец-то справедливость торжествует". То мы читали, что в Португалии после просмотра зал долго скандировал: "Ге-ний", "Ге-ний!"; то видели по ТВ, как в Берлине ему вручают "Феликса"; слышали, что в Голливуде ему предлагают снимать "Песнь о Гайявате", в Германии -- "Доктора Фауста", итальянцы -- "Божественную комедию". Он как-то жаловался: "Из меня делают дрессированную обезьянку. Заставляют давать интервью, выходить на сцену. Я не люблю эти шикарные отели, я не умею открывать бесконечные краны в ванной, спать в гигантских постелях, где до подушки надо добираться на четвереньках. Нью-Йорк потрясающий город, но тамошние миллионеры... Зачем мне этот прием, где вместо баккара все пьют из пластмассовых стаканов, которые тут же бросают в корзину? Нет, я хочу сидеть в уличном кафе и смотреть на толпу или рыться на барахолке, отыскивая кофейную чашку Гитлера".

Исповедь

Сергей писал из лагеря: "Светлана, дорогая, когда я родился, я увидел облако, красивую мать, услышал шум ветра, звон колокола, и все это с балкона детства, и за все это надо платить". И платой должна была стать его "Исповедь", фильм-благодарность, фильм-воспоминание. Впервые он подумал о нем еще в Киеве, когда его уложили в больницу с воспалением легких. Он позвонил мне в Москву и велел прислать двадцать штук лимонов для соседа, а себе, смущаясь, попросил два карандашика "биг-клик", они тогда только появились, их привозили из-за границы, и ими было очень удобно писать. Потом уже я узнал, что именно в больнице он написал (наверно, этими "биг-кликами") первый вариант сценария "Исповеди", на котором поставил: "Не для печати!" (По ассоциации я вспомнил Эйзенштейна, который тоже, впервые попав в больницу и, видимо, почувствовав, что не все вечно, начал там свои автобиографические записки.)

Он дал мне прочесть вариант. "Чистой воды сюрреализм", -- думал я, погружаясь во все эти перипетии... Бабушки и прабабушки, бредущие в черных кружевах по трамвайным рельсам и прячущие золотую монету в резинку чулка... Целый ансамбль золоченых арф, притаившихся на кладбище... Мадам Жермен со своим невостребованным прононсом... Унесенные ветром тюлевые платки, которые ловят юноши, чтобы сквозь них прогладить складки на брюках... И среди этих фантасмагорий -- он! Он, протестующий против всех изгнаний и гонений, против того, что в церкви стирают белье в цинковом корыте и кормят собак, и которому лучше с призраками, чем с живыми в этом абсурдном мире. В сценарии не только воспоминания, но и ностальгия по ушедшему миру знакомых и красивых вещей, который Сережа старался удержать и в своем доме, и в своем творчестве. Ни разу в жизни не нажав ни на одну кнопку, он, подобно своим героям, "пугался и не понимал электричества, газа, пультов, ракет и бульдозеров".

"Прошу вас, мадам Жермен, перед смертью не любуйтесь открытками с изображением атомных установок в Брюсселе, а смотрите лучше на розу, которую нарисовал на шелку задолго до вашего рождения китаец".

"Когда Тбилиси разросся, -- писал Сережа, -- то старые кладбища стали частью города. И тогда наше светлое, ясное, солнечное правительство решило убрать кладбища и сделать из них парки культуры. Деревья, аллеи оставить, а могилы, надгробья убрать. Приезжают бульдозеры и уничтожают кладбища, и ко мне домой приходят духи -- мои предки, потому что они стали бездомными, они просят убежища. Мой дед, и моя бабка, и та женщина, что сшила мне первую рубашку, и тот мужчина, который первый искупал меня в турецкой бане. В конце я умираю у них на руках и они -- мои предки -- меня хоронят.