Да, это совсем не было похоже на парадный марш по Парижу. Советские бойцы первого года службы — курсанты полковой школы могли гордиться своим первым боем. Их отвагу и мужество гитлеровские «гренадеры» запомнили на всю жизнь.
Генерал Снегов не увидел этой книги. Но другая, в которой, пусть не прямо, тоже говорится о боях на восточном берегу Сана, была ему известна. Это дневник гитлеровского генерал-полковника Гальдера, в то время начальника генерального штаба вермахта. «17-я армия своим правым флангам достигла возвышенности в районе Мосциска. Танковая группа Клейста, имея теперь в первом эшелоне четыре танковые дивизии, вышла к реке Стырь. Противник бросает в бой свои резервы, подводимые из тыла. Таким образом, существует надежда, что в ближайшие дни нашим войскам, в ходе дальнейшего наступления, удастся полностью разбить силы противника… Следует отметить упорство отдельных русских подразделений в бою. Имелись случаи, когда гарнизоны дотов взрывали себя вместе с дотами, не желая сдаваться в плен».
— И как отнесся к этой записи генерал? — спрашиваю я.
— Сложно. — Отвечает Юрий Михайлович. — Общая оценка, помню, была такова: «Чует волк, что не в овчарню попал!» Ведь этот пресловутый дневник в какой-то мере самореабилитация, поскольку в нем на каждом шагу у автора оговорочки: «Создается впечатление», «возникает надежда», «возможны затруднения». Нет чтобы сказать прямо: «Этот народ победить нельзя!» Не сказали тогда господа генералы своему «фюреру». А потом вроде бы стали бить отбой. Но кому нужна эта запоздалая полуправда? Отец, человек правдивый, кристально честный, не мог принимать здесь все на веру. — Юрий Михайлович усмехается. — Ну и передержки, конечно, отмечал. Это они то и дело подводили резервы из тыла, а не мы — у нас их почти не было. И разбить, да еще полностью, наши войска им не удалось. А вот насчет того, что гарнизоны дотов взрывали себя, чтобы не попасть в плен, такие случаи были, отец о них знал.
Я задаю последний вопрос, который имеет уже скорее лирический, чем военный характер: не тянуло ли генерала после войны в Перемышль, даже тогда, когда он стал польским Пшемыслем?
— Нет, — отвечает Юрий Михайлович, — во всяком случае вслух он об этом не говорил.
— А как же понимать его последнее стихотворение?
Сын генерала думает.
— Видимо, воспоминание об этом городе жило в его душе.
— Но почему он вспомнил о том, как сражался у его стен, только в конце жизни?
— Раньше, возможно, времени не хватало. А потом… уходя, человек хочет оставить какой-то след, или, как говорили в старину, облегчить душу. — Юрий Михайлович пристально смотрит на меня. — Вот знаете, в чем мне признался отец незадолго до смерти? Он сказал, что не хотел уходить из Перемышля. И другие командиры и бойцы тоже. Защитники города собирались продолжать сопротивление под землей — да, да, ведь в Перемышле тогда было много старых фортов и подземных ходов, имелись и новые оборонительные сооружения. Там хранилась часть продовольствия, боеприпасов. План был, конечно, дерзкий, но на мой — инженерский — взгляд, вполне осуществимый. История знала немало подобных случаев. Однако командующий фронтом не разрешил. А приказ, — он невольно повторяет слова Патарыкина, — есть приказ.
Десять дней из жизни Петра Васильевича Орленко
Впервые я услышал о Петре Васильевиче Орленко от кого-то из участников обороны Перемышля, возможно, от того же Патарыкина. Затем встретил его имя в записках генерала Снегова. Бывший руководитель обороны дал короткую, но лестную характеристику отряду партийно-советского актива во главе с Орленко. «По нашему представлению Военному Совету фронта его наградили орденом Красного Знамени», — писал генерал. Нашлась в архиве газета с Указом о награждении, где имена Снегова и Орленко стояли почти рядом.
Мне сказали, что Орленко жив и живет в Киеве. Тогда, узнав его адрес, я послал ему письмо с вопросами и получил в ответ подробное описание интересующих меня событий. Больше того, Орленко, как человек обстоятельный, приложил даже нарисованную им от руки карту Перемышля с обозначением важнейших объектов, опорных пунктов и оперативных линий. Была в письме и фотография тех лет. С нее смотрел на меня еще совсем молодой человек в простой красноармейской гимнастерке и фуражке со звездочкой, юношески худощавый, с лицом серьезным, но не строгим, со сдержанной смешинкой в глазах и немного застенчивой улыбкой. Если бы не было известно, кем был тогда этот симпатичный красноармеец, то принял бы его за художника или топографа, судя по любовно нарисованной карте, или за штабного писаря, которому затем в мирной жизни подошла бы профессия учителя истории. За это говорило письмо, точное и обстоятельное, не оставляющее каких-либо неясностей, но лишенное даже малейших художественных красот.