Это село называлось Краснополка. Оно на карте даже не обозначено, и генерал не знает, осталось ли от него что-нибудь, поскольку тогда все горело, рушилось.
— Краснополка?.. Краснополка?.. — повторяет генерал, вдруг оживлясь. И с досадой машет рукой.
— Чертова старость! А все-таки вспомнил. Да ведь там же, в Краснополке, мы услышали по радио сообщение, что наша дивизия награждена орденом Красного Знамени?
Он берет у меня статью, близоруко приблизив листки к глазам, лихорадочно листает.
— Я же писал… Ага, смотрите здесь!
«Такое забыть нельзя! — читаю я. — В тяжелой обстановке отступления люди, измотанные непрерывными боями и походами, были взволнованы, потрясены этим известием и благодарили за признание их ратного труда. Многие плакали от радости».
Бывший начальник политотдела вспоминает, что он написал тогда обращение к бойцам. «Слова сами шли из души. Тут были и боль за погибших товарищей, и гнев на проклятых фашистов, и радость от того, что не посрамили знамя, и гордость за наше прекрасное, молодецкое воинство… Представьте, я тоже тогда плакал — такой был накал чувств. Писал — и плакал».
Он обещает поискать эту листовку в своих бумагах и показать ее мне.
— Что у вас еще сохранилось от тех дней?
Петр Сысоевич, усмехнувшись, стучит себя по протезу.
— Значит, вы тогда выбыли из армии? Генерал упрямо качает головой.
— Шиш, да маленько! — так я сказал тем, кто предложил меня комиссовать. Не таков, мол, Ильин, чтобы выбыть из строя в самом начале войны. «Я сказал, — он грозит кулаком, — должен с фрицами рассчитаться за все мои раны, за все передряги!»
— И вас послушали?
— Не могли не послушать. — Он подмигивает. — Я ведь ни в огне не горю, ни в воде не тону…
И чтобы его слова не приняли за бахвальство, поясняет:
— Вот мои приключения только за первый год войны. — Он кладет на стол большую красивую совсем не старческую руку и начинает загибать пальцы. — Окружений — три, ранений — три легких и одно тяжелое, побегов — два: один — удачный — от немецкой стражи и еще один — неудачный — из нашего тылового госпиталя. Три раза тонул, раз пять меня зачисляли в списки пропавших без вести, однажды даже успели домой повестку послать, ан нет, оказался жив курилка! — Он смеется.
— И как же вы справлялись?..
Ильин, видя, что я замялся, подхватывает:
— Как я комиссарил на одной ноге? — Он смеется. — Так же, как и на двух. Мало того, решил попробовать свои силы в качестве командира. Пришлось опять добиваться. Добился. Послали меня на высшие командные курсы. Закончил их и получил полк. Потом бригаду. Потом дивизию… Дошел, можно сказать, на своей деревяшке до самого фашистского логова.
Глаза его задорно блестят.
— В сорок третьем, когда мне дали генерала, немцы каким-то образом дознались про мой протез и объявили через репродукторы бойцам нашего переднего края, что дела, мол, у вас «швах», если над вами одноногих генералов ставят. А бойцы — те по-своему эту весть переиначили. «Швах» то у вас, — сказали, — если наши одноногие ваших двуногих бьют!»
Я смотрю на генерала. Куда делась его недавняя болезненная усталость? Он говорит живо, шутит, лицо разрумянилось.
Но теперь я вспоминаю о его недуге и поднимаюсь, чтобы уйти.
— Надеюсь, что мы еще встретимся?
— Почему — «надеюсь»? — Рукопожатие у генерала неожиданно крепкое. — Обязательно встретимся!
Он загадочно поднимает палец.
— У нас есть о чем поговорить!
* * *Наша следующая встреча произошла года через два, зимой.
— Хочу показать вам кое-что, — сказал Петр Сысоевич и достал с полки, видимо, заранее приготовленную
толстую стопку листков с машинописным текстом. — Вот рукопись, — с гордостью сказал он. — Решил написать, так сказать, книгу жизни. Здесь будет вся война, какой я ее видел, — от старой границы до Одера и Эльбы. Путь в три тысячи километров!