А потом, примерно пару месяцев назад, его посетила еще одна, замечательная, как ему показалось, идея. Он подумал, что может иначе использовать доселе сокрытые в коробках улыбки и сделать так, чтобы наслаждаться ими всякий раз, когда переступает порог собственной квартиры. Даже не спросив разрешения квартирной хозяйки, он обклеил улыбками все стены. Они все уместились: большие и маленькие, даже одна лошадиная улыбка. И так – по всем стенам, сплошной хоровод улыбок.
Но он по-прежнему не мог улыбнуться им в ответ, и ему это казалось неправильным.
Однажды хозяйка все же заглянула в его комнатенку, и когда увидела, во что превратил ее Добби, отчаянно запыхтела и налилась гневом. Это была крупная женщина, гораздо более массивная, чем Добби, коренастая, почти квадратная, раза в два его старше, овдовевшая, издерганная и от всего этого, как ему казалось, загрубевшая. В общем, он ее явно побаивался. Он бы давно уже съехал с этой квартиры, но жилье было довольно дешевое, хозяйка поддерживала его в чистоте, а когда он только поселился здесь, женщина даже попыталась было пару раз улыбнуться ему, но вскоре оставила эти попытки. С тех пор она стала вести себя в точности, как остальные окружающие: отворачивалась и старалась побыстрее пройти мимо.
– Добби, – проговорила она, – тебе придется отклеить эти свои бумажки с моих обоев.
Она так и сказала: «бумажки». «Мои улыбки – бумажки», – подумал он.
Пришлось подчиниться, но он постарался сделать это как можно аккуратнее, чтобы не порвать ни одну. Те, что уцелели, он так же аккуратно разложил по коробочкам. Грустное это было занятие, очень неприятное и тяжелое, и он наверняка бы после этого съехал с квартиры, если бы… если бы она не была его домом. Ведь у всех других людей был свой дом, так разве не должен быть свой дом и у него?
Даже после того как ему пришлось отклеить улыбки со стен и уложить их в коробочки, Добби не переставал останавливаться у мусорных ящиков в поисках выброшенных журналов с яркими иллюстрациями. Возвращаясь с работы, он заглядывал почти в каждую урну и так медленно доходил до своего жилья, располагавшегося в старом, облупившемся доме, построенном в викторианском стиле.
И вот однажды, когда он в очередной раз совершал свой обход, на глаза ему попался улыбающийся манекен – это было позади универмага на Лайтхауз-авеню.
Прежде всего он увидел ее улыбку. Она выглядывала из-под крышки глубокого мусорного ящика и улыбалась ему. Он подошел ближе, остановился и стал смотреть на нее; она продолжала все так же улыбаться, не стараясь ни отвести взгляда, ни отвернуться, как делали все остальные.
– Привет, – проговорил Добби, которого все это очень забавляло.
Неожиданно Добби обнаружил, что и он смог улыбнуться ей в ответ, и хотя его улыбка никогда не была похожа на настоящую, она и после этого не отвернулась и не ушла прочь. Она продолжала улыбаться ему. Улыбалась, улыбалась, улыбалась. Большая, счастливая кукла – вот что это такое было.
Важнее всего было то, что в ее присутствии он тоже мог улыбаться, и теперь это не казалось ему чем-то дурным или неправильным.
– Привет, – повторил он, продолжая свою невинную игру. Он знал, что она ненастоящая.
О, разумеется, ему попадались и другие куклы-манекены, он часто видел их в витринах магазинов, и почти все они улыбались. Он не раз останавливался и подолгу смотрел на них, радуясь тому, что они улыбаются, немного ревнуя их за это, но все же наслаждаясь тем, что они были такие прекрасные. Но те куклы были другие – те, что стояли в витринах; все они были разодеты в шикарные наряды, такие гордые, сияющие, новые и безликие. Одним словом – для публики. А эта улыбающаяся кукла, которую он нашел, совсем, похоже, замерзла, была раздета, без одной ноги, да и вообще смотрелась в своем мусорном баке такой несчастной, никому не нужной.
И она улыбалась ему, никому больше – только ему!
И тогда Добби решил принести ее к себе домой, притащить в свою убого обставленную комнатенку. Потом он сходил в магазин и купил ей красное платье и шляпу; отыскал где-то новый кукольный парик, выкрасил его в черный цвет и приладил на голове манекена. Поставить ее он решил в углу, за письменным столом – так совсем не было видно, что одна нога у нее отбита. Утром перед уходом на работу он убирал ее в шкаф – приходилось прятать ее, чтобы не дай Бог хозяйка не увидела. Вечером же, возвращаясь домой, он снова водружал ее на прежнее место за столом, и она улыбалась ему. А он ей. Он назвал ее Пегги-Энн; в том, что у нее должно быть собственное имя, он нисколько не сомневался.