Штейн любил деньги. Его жадность к наживе была баснословна. Он хладнокровно засадил под замок свою жену, богатую румынскую еврейку, уродливую и горбатую, которая принесла ему несколько миллионов приданого. Говорили, что он пополам с кайзером владеет акциями Большого Берлинского театра и является создателем ближневосточного треста публичных домов Средиземноморья, Константинополя и Александрии.
Доктор Штейн водил личную дружбу с несколькими членами правительства. Он всеми правдами и неправдами насаждал своих вербовщиков в высших кругах дипломатического сброда, среди шпионов, контршпионов, посольских сыскарей. Его клиентура вербовалась в этой специфической среде полубездельников, полупсихопатов, малость спесивых и крайне жизнерадостных, их всегда встретишь в салонах римских шлюх, на водах, за игорными столами и на космополитических виллах парижского центра, имущество их обычно состоит из нескольких плоских чемоданчиков, абонемента в спальный вагон, пачки разноцветных ломбардных квитанций, неоплаченных счетов и случайно доставшегося ангажемента в мюзик-холл. Экстравагантные русские княгини, поджарые жесткие американки, колесящие по миру в поисках идеального возлюбленного-пианиста, знатные путешественники с берегов Дуная, молодые немецкие миллионеры с замысловатыми, вызывающими ухватками, какой-нибудь настоящий маркграф и неподдельная Аделаида, буйно сентиментальная шотландка без возраста. Вся эта публика договаривалась встретиться в его санатории — одни хотели отдохнуть, другие рассчитывали поразвлечься, удрать от повседневных тягот, всецело предоставив свою персону нежным заботам мэтра. А Штейн распускал хвост, разглагольствовал, щедро расточал советы, давал распоряжения, неустанно утоляя потребности и утомляя слух своей публики.
Расположенный на склоне небольшого холма, что возвышается над М…ским озером, куртхауз распахивал навстречу солнцу шесть сотен своих окон. Здесь все было рассчитано на самый похотливый комфорт: новенькое, блестящее, по части вкуса сомнительное, но приятное. Гостям санатория предоставлялась полнейшая свобода уходить и возвращаться когда вздумается. Постояльцы имели возможность совершать экскурсии по окрестностям и даже посещать Берн или Интерлакен. По дорогам блуждали диковинные нарядные парочки, на почтительном расстоянии сопровождаемые неприметными мужланами, чья богатырская мускулатура выпирала под тонкими куртками из альпака. Заведение окружал парк в несколько гектаров, застроенный маленькими шикарными виллами, где под бесстрастными взглядами охраны разыгрывались порой устрашающие оргии и жуткие драмы. Этот ковчег порока был оборудован тончайшими приборами, изысканными никелированными механизмами. Прислуга, не склонная к строптивости, гибкая и немая, скользя от одного к другому, приноравливалась, подчинялась любому капризу, до последних крайностей ублажая прихотливую чувственность. Она делала жизнь во всех ее проявлениях столь легкой и податливой, угождала так соблазнительно, что многие «больные» уже и не стремились покинуть сей приют, обольщенные тем, как здесь поддерживают и стимулируют их жизнедеятельность.
Но за этим блестящим фасадом, за матовыми стеклами теплиц, где, влажные от благосостояния, процветали суперизбранные мира сего, за пышной искусственной декорацией пряталось иное: там так и несло зловещим духом дисциплины, жесткого распорядка, геометрической тирании, размечающей дни всех этих психов и безумцев. Она проступала в планировке парка, в расположении комнат, в организации трапез, во множестве сладострастных забав, открытых взгляду, она наполняла воздух, как слабый предательский аромат, запашок надзора. Ничто не могло противостоять этой атмосфере, всякий исподволь становился ее жертвой, она пропитывала жизнь, проникала в душу, в мозг, сердце и быстро разлагала самую упорную волю.
Благодаря своему особому положению в международных кругах высшего света доктор Штейн стал хранителем кое-каких государственных тайн; если б однажды ему вздумалось заговорить, он немало мог бы порассказать о трагических обстоятельствах, ставших причиной неких кровопролитий при австрийском дворе; но хотя он изливал неоскудевающие потоки слов, ни одно из них так никогда и не приоткрыло эту завесу, да и глициния, цветущим ковром украшая фасад фермы в английском духе, тоже надежно маскировала тот факт, что эта отменно оборудованная ферма заодно служит государственной тюрьмой.
Штейн не подозревал, какой чужеродный элемент он допустил в свое заведение, и не имел ни малейшего понятия о моих злокозненных замыслах.
Всякое утро я должен был в четыре часа представлять ему свой отчет, пока он, совершенно голый, на корточках крутился по полу своей комнаты занимаясь шведской гимнастикой. Затем целый день я его не видел, погрузившись в служебные дела: надзор за установкой парового отопления и проверку тамошней машинерии. В семь часов начинался обход больных, продолжавшийся до часу дня. К тому времени поспевал и обильный завтрак, его мне подавали прямо в номер; от трех до пяти часов я был волен пользоваться услугами местной библиотеки, расположенной в парковом павильоне; по должности я должен был присматривать за кабинетом, где располагались больничные картотеки, поскольку — я забыл об этом упомянуть — за мной закреплялся надзор за хозяйственными пристройками Английской фермы. Вечером же, после обхода и инспекции, я сам приготовлял лекарственные смеси и успокоительные настои на завтра.
— Повозитесь месяца три с неизлечимыми больными, а потом я допущу вас к своим персональным обходам, — пообещал мне напоследок Штейн. — Работа с моими пациентами требует чрезвычайной сноровки и послужит для вас лучшей школой. Через полгода я сделаю вас исповедником одной из самых важных для меня пациенток, у нее особая фобия: полное неприятие моральных ограничений, навязчивый бред общительности; это позволит вам получше познакомиться со здешними методиками.
Итак, я мог свободно располагать собой, а большего и желать не приходилось. Мог продолжать свои исследования химической структуры различных патологий. Набирать материал, постепенно готовиться к публикации того научного памфлета, который собирался выставить на суд блестящего светского общества и моих собратьев по ремеслу.
Меня снедал горячечный жар подавленного честолюбия, что помогало преодолевать каверзы слабого здоровья, подточенного десятью годами интеллектуального перенапряжения и теми лишениями, с какими сталкивается бедный студент в Париже.
Я уже говорил, что работа сознания есть всего лишь врожденная иллюзия, род галлюцинации. Наша природа — стихия воды, жизнь — всего лишь круговорот этой тепловатой жидкости. Вода у нас в желудке и в ухе. Мы ощущаем биение универсального жизненного ритма в брюшине, это наша космическая слуховая перепонка, прикосновение ко всеобщему бытию. Первейшее из наших органов чувств — это ухо, ибо ему внятны признаки нашей частной, сугубо личной жизни. Потому всякая болезнь начинается с нарушений слуха: через них проявляются флуктуации подводных стихий индивидуального бытия, предвестия неоскудевающего настоящего в его неотвратимости. А значит, не мне, врачу, надлежит противостоять расцвету всего, что связано со слухом. В мои расчеты, скорее, входило множить эти слуховые происшествия и способствовать полной революции наших представлений, чтобы привести их в согласие с новой гармонией, полифонией будущего.
Мне бы хотелось распахнуть все клетки, загоны, тюремные камеры и палаты дурдомов, чтобы на свободу вырвались крупные хищники и стало возможно изучать неожиданные проявления человеческой натуры. И если впоследствии я перестану питать макиавеллевские планы карьерных и жизнеустроительных побед, если я оставлю избранное поприще, отложу на будущее замыслы великих книг, отрекусь по доброй воле от того славного будущего, какое суждено моим первоначальным занятиям, то только лишь потому, что во время работы на Английской ферме я повстречал великолепного субъекта, близость к которому позволит мне присутствовать при чреде социальных революций и трансформаций, перевернувших с ног на голову все основополагающие жизненные ценности.