Я нашел его в кабинете, с бутылкой «Доктора Пеппера» в руке. Положив ноги на стол, он листал «Новости гериатрии».
— Вы, молодцы, мне надоели, — добродушно сказал он, опуская ноги на пол. — Чему обязан тем, что вы, вероятно, полагаете, я должен считать честью? — Он направил на меня одну загогулину фонендоскопа — овеществленный вопросительный знак, конкретную метафору. — Если хотите предложить мне роль, обратитесь к моему агенту.
Я пожаловался на легкую боль в горле. Он заглянул.
— По-моему, в полном порядке, старый вы симулянт, — розовое, как попка младенца. Гланды удалены отлично; в те времена люди свое дело знали. Пососите лимонную подушечку.
— Как там Лотти Грабшайдт?
— Идет на поправку. Завтра к ней пустят посетителей. Можете отправиться туда и надоедать ей, а не мне.
— Но она окрепнет настолько, чтобы участвовать в спектакле? — Хотя, учитывая сегодняшнюю отменную работу труппы, я уже думал, что без нее будет лучше. Перльмуттер, великолепная сама по себе, оказалась еще и великолепным катализатором. (Я, конечно, не желаю мадам Грабшайдт ничего плохого.)
— На это я бы не рассчитывал, — сказал он. — «Пациент» происходит от слова «терпение», им и будем оперировать. — Он подмигнул и прищурил глаза.
— Не сочтите за каламбур. А у вас, я смотрю, вид сероватый. Раз уж вы тут и отнимаете у меня время, давайте-ка прослушаемся. — Он приладил фонендоскоп.
— Разденьтесь до пояса.
Я стал раздеваться.
— Вам стоит посмотреть мисс Датнер, когда представится возможность.
— Ну-ка, старый селадон, что это вы мне предлагаете?
— В последнее время — а почему не знаю — она утратила всю свою веселость. Ведь была такая жизнерадостная. Без конца вздыхает, и порой кажется, что готова заплакать. Как неспециалист я диагностирую несчастную любовь, разбитое сердце. Врач, конечно, может объяснить это иначе. Возможно, чем-то органическим — скажем, вирусом или небольшим воспалением. Вид у него сделался задумчивый.
— Красивая девушка, из хорошей семьи — они столпы общества у себя в Шейкер-Хайтс. Но здесь, в Нью-Йорке, ей одиноко. Я беспокоюсь за нее. Он глядел рассеянно.
— Стетоскоп, доктор.
— Что? А, да. — Он прослушал меня спереди и сзади, заставляя кашлять. Проделал это дважды. — Послушайтесь меня, не увлекайтесь так работой, гуляйте почаще, ходьба вам полезна. Послеобеденный отдых используйте по назначению. Я дам вам валиум, но через три дня вы мне покажетесь. Можете одеваться. — Он помог мне надеть нижнюю рубашку.
— Доктор, вы не женаты?
— Вы же знаете, что нет.
— Врач всегда должен быть женат. Эта старая истина и сегодня не потеряла смысла. Гарантирует от досужих разговоров.
— Разговоров? — Он посмотрел на меня с подозрением.
— Ну, в процессе работы врачу приходится осматривать пациенток, а многие из них страдают избытком воображения. Врач должен проникать в их секреты; даже самое потаенное может оказаться в сфере его наблюдения.
Он рассмеялся.
— Если мои пациентки озабочены своим «потаенным», как вы изволили выразиться, то опасаться им надо Фредди Блума, а не меня.
— В газетах читаешь порой о таких странностях…
— Потаенное! Ничего себе!
— Беда в том, что сплетни весьма разнохарактерны.
— Что это значит? Я пожал плечами.
— Вы же врач, не я.
Кровь отлила от его лица, и рука на фонендоскопе задрожала.
— Они думают, я гомосексуалист, да?
— В таком месте сплетни неизбежны. Для некоторых — это главное занятие в жизни.
— Они думают, что я голубой!
— Доктор, пожалуйста, успокойтесь, я меньше всего хотел вас расстроить. Но знаете: умному — намек.
Я застегнул пиджак и пошел прочь, а он остался стоять как вкопанный, но, думаю, не ошибусь, сказав, что равновесие его было нарушено.
32
У меня не было сомнений насчет того, что я должен жениться. Этого ожидала от меня моя среда, и — как порождение своей среды — этого я ожидал от себя и сам. Но в первые годы после возвращения из Цюриха идея женитьбы, несмотря на самые недвусмысленные намеки матери и тетки, меня совсем не занимала. Еще будет время этим озаботиться. А пока что я очутился в Германии, необратимо изменившейся после несчастного поражения в войне.
Я вернулся в Берлин в конце 1918 года — в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац.
Так это в самом деле Фредди Блум!
Подумать только, что Блум придаст законченность моему уподоблению «Эммы Лазарус» и внешнего мира микрокосму и макрокосму! В этом доме для умирающих зародится новая жизнь. Семя брошено и теперь набухает. Я ощутил легкий трепет восторга.
Обратно мы шли вместе, не торопясь, под ручку. Как же я в ней ошибся! Что общего у этой бедной девочки с Магдой Дамрош, вот уже тридцать с лишним лет вьющейся дымком в воздухе! Она — дитя своего поколения, порядочная на свой лад, глубоко невежественная, обделенная культурой, но притом невинная, хотя и гедонистка. Как она молода, как уязвима! Холод разрумянил ее щеки и, надо думать, мои. Я сказал ей, что готов помочь чем угодно. Она рассказала мне про «Лед Зеппелин».
Смерть Липшица дала мне небольшую передышку. Сказано грубо, но сказана правда. Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам.
Вскоре после «мертвого часа» я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили!
Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована.
Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания «Джентльмене куотерли»: элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам.
— Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить.
— К вашим услугам.
— Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее?
— Ну, ввиду внезапной кончины Липшица…
— Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э… то есть так мне сказали, понимаете… пишете, так сказать, портрет «Эммы Лазарус». Неужели так?
— Нет.
— Ну тогда… — он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт.
— Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, — но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью.
— Справедливо. — Он холодно улыбнулся. — Полагаю, ничего порочащего?
— Я не намерен это публиковать.
— Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э… — Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: — Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете?