— Так что и вам повезло, Отто, — сказал Кунстлер. — Мы намерены угостить вас завтраком у Голдстайна. Заказываете все что хотите. Ешьте сколько влезет.
— Вообще-то, если жалеешь наши деньги, угощает Лотти Грабшайдт. Можешь себе представить? У нее три туза и король, и она проигрывает.
— Это Гамбургер.
— Пасует с фулем, — сказал Кунстлер, — не забудьте.
— «Сыграем лучше в поддавки», — она говорит.
— «Только прошу, — говорит Блум — а он тоже в глубоком проигрыше, — мне не поддавайтесь».
— Итак, дружище, — сказал Гамбургер, — мы ведем тебя завтракать.
— К сожалению, я уже позавтракал. Кроме того, Коминс посадил меня на диету.
— Ну тогда кофе, Отто, — сказал Кунстлер. — Пойдем, выпьете кофе. И посмотрите, как мы едим.
— Премного благодарен, но, увы, сегодня утром у меня напряженное расписание. А во второй половине дня, как всегда, репетиция. — Я расправил и поднял газету, давая понять, что они свободны.
— На полчаса можешь оторваться, — сказал Гамбургер; на лице его совершенно по-детски выразилось разочарование.
— Извини. В другой раз.
— Слушайте, Бенно, — сказал Кунстлер, — раз не может, значит, не может. Сделайте одолжение, займите нам у Голдстайна столик. А я подоспею. Нам с Отто надо поговорить с глазу на глаз.
Всю жизнь мечтал поговорить с глазу на глаз с Кунстлером! Я нетерпеливо зашуршал газетой. Кунстлер, дождавшись, когда Гамбургер уйдет, сел напротив. Я опустил газету и изобразил недовольную покорность.
— Ну вот, Отто, можем потолковать.
— Библиотека — не место для бесед. — Я указал на табличку: «Читатель, чти тишину».
— Не секрет, что вы меня не любите.
— Мистер Кунстлер, я вас почти не знаю.
— С большинством людей я лажу.
— Я заметил.
— Вот сейчас, к примеру: я просто хотел проявить дружелюбие, угостить вас завтраком. Это так ужасно?
—: Очень любезно с вашей стороны. Но, повторяю, я на диете.
— Так в чем дело? Что вы ерепенитесь? Карты на стол, поговорим начистоту, к чему эти фигли-мигли?
— Вы отменно владеете идиоматикой.
— Так вы принимаете дружескую руку? Плюете на нее?
— Ну хорошо, мистер Кунстлер. Раз уж вы спросили. Вы тайно наводили обо мне справки. А этого, как нетрудно догадаться, я не люблю.
Он, казалось, искренне удивился.
— О чем вы?
— Хотите услышать в подробностях? Хорошо. Я видел вас в кабинке Сельмы Гросс. Вы, безусловно, помните тот день. Когда вы заметили меня неподалеку, вы приложили палец к губам, и Сельма кивнула.
— Но вы тут совершенно ни при чем! Это было частное дело — Сельмы. Вы поняли все шиворот-навыворот: это она просила меня молчать.
— Ну конечно.
— Клянусь. — Он поднял руку, как будто приносил присягу. — Слушайте, теперь я даже могу рассказать, если хотите. Слух уже гуляет, она уже сама, наверно, сболтнула, и не раз. Сельма уходит от Берни — вот и все. Говорит, что после операции он стал другим человеком, требует, чтобы его обхаживали как маленького, и даже отказывается исполнять по пятницам свои обязанности. Боится напряжения, боится рецидива. Она пока поживет с ним платонически, а потом намерена уйти с работы и переселиться сюда. Говорит — веселое место, наша «Эмма Лазарус».
А мне Сельма не сказала ни слова!
— Теперь вы мне верите? Как я мог не поверить? Пауза.
— Извините меня, мистер Кунстлер.
Он с улыбкой отмахнулся от моего извинения.
— Бросьте этого «мистера Кунстлера». Можете звать меня Джерри. Видите теперь, что значит поговорить начистоту? Ладно, еще одно. — Он посерьезнел.
— Бенно сказал мне, что вы не любите вспоминать прошлое. Это я понимаю. Прекрасно понимаю. Прошу прощения, я заметил номер у вас на руке. Но в приемной у доктора Коминса я задел больную струну — я сразу почувствовал, — и это не имело никакого отношения к военным годам; речь шла о вашем писательском прошлом. Тем не менее вы сразу замкнулись. Почему?
— Человек не обязан открывать душу первому встречному.
— А кто просил вас открывать душу? Мы просто болтали, и все. Но вид у вас был такой, как будто я стащил с вас брюки. Чего вы можете стыдиться?
— У меня много причин для стыда. И все же я не хочу говорить об этом — ни с вами, ни с кем бы то ни было. Хотите быть со мной на дружеской ноге? Так будьте: оставьте эту тему. Вы не знаете, во что суете нос. — Я дрожал — от гнева или ужаса, сам не знаю.
— И все равно вы не правы. Во-первых, вы были не единственным. Во-вторых, вы, возможно, даже принесли определенную пользу, по крайней мере на первых порах. В-третьих, важны мотивы и намерения. То, что вы делали, вы делали для общего блага. Что еще вы могли сделать? Никто и вообразить не мог, чтб на нас надвигается.
Я ничего не ответил.
— Подумайте о том, что я сказал. Если захотите потом поговорить — поговорим. А нет, так нет. — Он встал и протянул руку. — Друзья?
Конечно, я ее принял. Что мне оставалось? Кунстлер, знающий все, ничего не знает! Но в мудрости своего неведения он точно угадал мой позор.
Проблема, как я понял в лагерях, заключалась не в ужасе, не в физических лишениях и боли, и даже не в полном отсутствии надежды, не в серой безысходности, когда недели, месяцы, годы сидишь на корточках в грязи, а вокруг — безостановочная пляска смерти. Проблема в том, как сохранить в таких обстоятельствах хотя бы крохи человеческого достоинства. Знаки цивилизации, бесчисленные незаметные детали повседневной жизни, которые служат нам ориентирами, дают ощущение времени и места и возможность опознать себя в мире, — все они пропали, исчезли навсегда. По ту сторону колючей проволоки был почти невообразимый Рай, населенный прекрасными богами и богинями. Да, воюющий мир был Раем! В зоне был Ад. А мы — создания из кошмара, уродливые вонючие недочеловеки. Понимаете, становилось все труднее и труднее не верить пропаганде. Я постепенно убеждался, что они правы, что я — там, где мне положено быть. Вот в чем заключалась опасность.
Решение я выбрал простое: я вернулся в прошлое. В Аду, конечно, Время не существует, но до лагеря время было. Я нырнул в океан времени, а когда всплыл с разрывающимися легкими, хватая ртом воздух, в руках у меня были зажаты самородки прошлого. Я нырял снова и снова и каждый раз возвращался с сокровищем. В конце концов я претерпел метаморфозу, обратив вспять процесс эволюции. Появились жабры, хвост, плавники. Я стал рыбой и остался в океане.
Кажется, я ударился в метафоры и сейчас краснею при мысли о том, что вы читаете это с усмешкой. «Говори проще, Отто, — призывал меня отец. — Избавь нас от поэзии». Впрочем, Мета поняла бы. По части метафор она могла дать мне фору.
Так вот, если говорить проще, я выбирал в прошлом день и проживал его заново. Вначале это давалось нелегко. Воспоминания были отрывочными, хрупкими, ускользающими, а лагерная реальность — наседала. Но мало-помалу я приобретал сноровку, вспоминал подробности, казалось бы навсегда утраченные, приставлял черепок к черепку. Я заново проживал целые дни, потом — недели. Важно было не мухлевать: перекроить прошлое — соблазнительно. Но я хотел только одного — снова стать человеком, а жизнь человека, в конце концов, не сплошное блаженство. Я заново переживал и радости и горести, и чаще того — совершенно заурядные, ничем не примечательные дни.
Примерно так же учатся ездить на велосипеде. Ребенок падает, потирает ушибы, может быть, пускает слезу — и пробует снова; и вот вдруг, виляя, поехал, почувствовал руль; а потом, глядишь, уже мчится как ветер. Оказалось, что все дело в равновесии. Да — но как раз его-то достичь было мудрено. Режим лагеря требовал своего: построения, работа, попытки избежать внимания наших танцмейстеров в начищенных сапогах. Необходимо было соблюдать пресмыкательскую почтительность перед быстро сменяющейся иерархией обреченных душ внутри зоны, внимательно следить за перетасовками фракций и авторитетов. Да и минимальным потребностям тела следовало по мере возможности уделять время — звериным схваткам из-за гнилой макушки турнепса, стружки прогорклого сала, опорожнению, обмыванию, добыче согревающего тряпья, сну.