Выбрать главу

Этот план ужаснул меня. Она просила меня стать пособником в преступлении. При одной мысли об этом все в моей буржуазной душе восставало. Если она стеснена сейчас в средствах, сказал я со всей возможной деликатностью, я почту за честь снабдить ее деньгами на билет.

— Какой же вы глупый, маменькин сынок.

План ее удался волшебно. Когда я со стучащим сердцем отдал мой билет контролеру, он взял его и тут же протянул руку к следующему пассажиру. Про нее он просто забыл. Я слишком поздно сообразил, что не имею понятия, где ее искать. Передо мной зиял весь Цюрих. Глаза у меня защипало, и я проклял свою глупость.

Вестибюль «Эммы Лазарус», прохладная мраморная пещера с изящными арками и стройными колоннами, сохранил еще что-то от величавости прошлого. В некотором смысле это — сердце нашей маленькой общины, и многие из постояльцев любят проводить здесь весь день, наблюдая, сплетничая, предаваясь размышлениям. Самоходящие и персонал приходят и уходят, обдавая сидячих дыханием большого внешнего мира, порою задерживаются, чтобы перекинуться несколькими приветливыми словами. Слева от пуленепробиваемого окна Сельмы — доска объявлений с расписанием текущих и грядущих событий, молитв, групповых и клубных занятий, а также с частными записками и объявлениями, заверенными официальной печатью Сельмы. Нынче утром среди последних было такое: «Ханна: у Голдстайна. 10.30. Бенно».

Я сидел в сторонке, ожидая Манди Датнер — Магду Дамрош, настоящее и прошлое сливались, время таяло между надеждой и отчаянием. В здание вошел Комендант с шофером Йорге, который ловко распахнул перед ним массивную дверь и почтительно прикоснулся к фуражке. Проходя мимо, Комендант постучал в окно Сельмы, давая ей знать, что начальник на месте, и остановился передо мной: «Ну что, Корнер, снова на ногах? Хорошо. Помните, я предостерегал вас: du calme, du calme, soyez tranquille» (Спокойствие, спокойствие, избегайте волнений), — и продолжал свое шествие, величественный и властный, в прекрасном сером костюме с тяжелым шелковым галстуком, в итальянских туфлях, погруженный в медицинские и административные мысли о благе своих подопечных, — современный Атлант, несущий на плечах тяжесть нашего мира, — и сидячие по обеим сторонам от него дружно выпрямлялись в креслах и улыбались ему: «Доброе утро, доктор Вайскопф», — ожидая своего превращения в самоходящих. Великий человек продолжал свой путь.

Трое из четырех членов I Solisti di Morrisania (Солисты Моррисании) пробежали через вестибюль к выходу, возбудив среди сидячих толки относительно того, что ансамбль распался: Менаша Футтерман, отсутствующий солист, серьезно заболел, а может быть, уже и умер.

Тут появился из гардероба, застегиваясь, сам румяный Футтерман. «Как дела, Менаша? Как самочувствие?» Встревоженный Футтерман в ответ: «Хорошо. А что? Я плохо выгляжу?» И бросился догонять коллег, держась рукой за сердце. «Это не здоровый человек», — с удовлетворением отметили сидячие.

В дверях замелькали детские туфельки — впорхнула Гермиона Перльмуттер, окинула взглядом доску объявлений, нашла адресованную ей записку, взглянула на часы, досадливо топнула ногой и снова выпорхнула, махнув рукой Сельме и оставив сидячих табельщиков в недоумении. Меня Перльмуттер не удостоила даже беглым взглядом — сидячие заметили эту грубость и обменялись понимающими кивками. Как я уже сказал, она не очень меня любит.

Мы с Гермионой появились здесь в одну неделю — она, не первый год вдова, и я, в очередной раз вдовец. Это обстоятельство сблизило нас, пока мы прилаживались к новому коллективу. Может быть, я неправильно истолковал ее авансы. Мне показалось, что она добивается не просто дружбы. Мой опыт с Контессой, моей второй женой, сделал меня подозрительным. Сидя со мной, Перльмуттер часто смотрела на меня с очень странной улыбкой. Она всегда была рядом — в столовой, в библиотеке, на прогулках. «Гермиона — длинновато, — сказала она. — Зовите вы меня Ханной».

За эти первые несколько недель я узнал о ней довольно много. Дочь портного и белошвейки, она родилась в лондонском Ист-Энде, в густонаселенном еврейском квартале; родители эмигрировали из России в начале века и перед тем, как окончательно осесть в Америке, задержались в Англии. Она была младшей из семи детей, «крошкой, всеобщей любимицей», сказала Гермиона, приложив палец к подбородку — жестом незапамятных времен. «Как только они наскребли немного денег, папа вызвал маминых родителей. Времена были тяжелые, но в одном у нас не было недостатка — в любви. Я часами сидела на коленях у бабушки, и она осыпала меня поцелуями. Она была философ — в молодости активная социалистка, потом разочаровалась. Любое замечание родных подвергалось ее анализу. „Большевики преобразуют Россию“, — мог невинно обронить дедушка. „Одну минутку, умник, — прерывала его бабушка, — большевик — это не то же, что казак? Русский есть русский. Объясни мне: что такое большевик?“ И начиналась часовая дискуссия. Вот в какой атмосфере я росла».

Самая способная из детей, Гермиона закончила классическую среднюю школу и поступила на работу в публичную библиотеку Уайтчепела — общественный успех, который внушил семье благоговение. «Я обожала книги, — призналась она, — обожала смотреть на них, трогать их. Это была какая-то неутолимая жадность. Я проглотила целую библиотеку». Тут она сделала виноватый жест, как бы давая понять, что этой ненасытности она и обязана своей нынешней полнотой. «Писательница у нас в семье — моя дочь, но и я всю жизнь пописывала — конечно, втайне». Мы тогда сидели в библиотеке «Эммы Лазарус», поэтому она говорила шепотом. «Когда-нибудь, если позволите, я покажу вам кое-что из моих писаний, хоть они и ужасны». Я не выразил заинтересованности.

Со своим будущим мужем Милтоном Перльмуттером она познакомилась в 1944 году. Ей было тогда тридцать с небольшим, и она «немного засиделась в девках». Он, офицер военно-юридической службы, прибыл в Англию со специальным заданием: представлять американских военнослужащих, обвиняемых англичанками, которые прижили от них (или не от них) детей. Во время седера (Вечерняя трапеза первого дня Пасхи у евреев, в память об Исходе), за праздничным столом в Хендоне, они сидели друг против друга, и каждый из четырех бокалов вина он нечестиво, но романтически поднимал в ее честь. Позже он забрал ее к себе. «Я как будто попала на другую планету. Он вскружил мне голову: обед в „Савойе“, ужин с танцами в „Дорчестере“, блаженные выходные в Брайтоне, — она покраснела, — цветы, шоколад, нейлоновые чулки, бутылка сливовицы для папы. Я была ошеломлена. Он закружил меня в вихре развлечений, которых мы не знали в Ист-Энде». К моменту высадки в Нью-Йорке, в 1946 году, она, военная невеста, была уже на седьмом месяце беременности.

— А вы о себе почти ничего не рассказали, — справедливо заметила она.

— Дорогая моя, тут и рассказывать почти нечего.

— Кое-что я уже знаю, — кокетливо сказала она. Я, наверное, удивился.

— Вы очень застенчивы с дамами. Мне это нравится.

После войны Милтон Перльмуттер процветал, вначале как частный адвокат, а затем — в солидной юридической фирме.

— Много лет назад он защищал «Эмму Лазарус» по иску на миллион долларов. Это было во всех газетах. Одного из здешних врачей обвинили в неделикатном обращении с пациенткой, и ее семья предъявила иск. Разумеется, безосновательный. Несчастная женщина не выдержала и на перекрестном допросе, который ей устроил Милтон, рассказала правду. Ее подбила на это семья. Тогда я и услышала впервые об «Эмме Лазарус». Кто бы мог подумать, что я сама здесь окажусь? Конечно, наш дом престарелых — не обычный дом, это скорее гостиница люкс для постоянного проживания. Мы ведь не совсем здесь нищие. — При этом я вздрогнул, а она только потрепала меня по руке, как бы помогая пережить внезапную кишечную резь. — Думаете, теперь у нас классное учреждение? Вы бы видели «Эмму Лазарус» в прежние дни. Класс — не то слово. Тогда пуленепробиваемое стекло было не нужно. Ни один оборванец и носу бы в дверь не сунул. А швейцар был одет, как генерал армии.