— Лева, — сказал он весело, дождавшись, пока Лева ему ответит. — Дрыхнешь там, что ли? На восьмой гудок подошел. Слушай, ты давай-ка смотайся в это, как его там… Дворянское собрание, да?.. Составь мне списочек невест с родословной. Только смотри, чтобы им не под девяносто было! Чтобы челюсть не выпадала. А то найдешь мне старушенцию с буклями, какую-нибудь Пиковую даму. «Три карты, три карты», — пропел он. — Нет, я — не Германн. Я — другой. Давай, действуй! Поезжай туда завтра же.
— Нин, глянь, опять твой идет!
Оксана, соседка Нины по торжищу в подземном переходе, толкнула Нину плечом, указывая на приближающегося Костю.
Костя подошел к газетному лотку, сказал Нине хмуро:
— Не могу. Я не могу больше.
— Фотографируются? — спросила Нина. — Спрос есть?
— Спрос-то есть, — пробурчал Костя. — Спрос есть. Сил нету. Нету у меня сил терпеть.
— Сядь. — Нина усадила мужа на свой складной стул, достала термос и наполнила горячим чаем пластмассовый стаканчик. — Пей, я сегодня шиповник заварила.
— Умаялся, бедный. — Оксана глядела на Костю сострадательно. — На, скушай грушку. Га-арна грушечка… На!
Оксана торговала фруктом-овощем. Хохлушка откуда-то из-под Житомира, классическая украинка: чернобривая, мордастенькая, глаза-вишни, румянец во всю щеку… Она работала по найму, как и все ее землячки-напарницы. У каждой был хозяин — грузин, или осетин, или азербайджанец. Хохлушки торговали кавказскими грушами-гранатами, ночуя где-то в тесных съемных комнатенках, вздыхая по ночам о своих чадах («Как там моя доця? Она у меня хворая…»), откладывая скудную денежку про запас («то ж — не гривна, то ж валюта!»), платя своим смуглолицым работодателям и делом, и телом…
Нина их жалела. Дружила с ними. Иногда пускала какую-нибудь, оставшуюся без крова, на бесплатный ночлег. Оксана у Нины ночевала частенько, пряталась от своего Арифа, поколачивающего ее по пьяному делу.
«Ревнует, — поясняла Оксана с гордостью, пока Нина ставила в кухне раскладушку. — Лютый! Важный, як гиря. У него в Баку — три жинки и в Нахичевани — две. Всех мордует. Меня — тоже».
Теперь Оксана угощала Костю грушей, вслушиваясь в Костин бессвязный монолог.
— Не могу, — жаловался Костя жене. — Стыдоба! Стою, глаза прячу. Сил моих нет! Ладно, пошел.
Он допил чай и вернул Нине стаканчик.
— Иди. — Нина умоляюще посмотрела на мужа. — Потерпи, Костенька. Ты уже сорок тыщ заработал. За три часа. Потерпи, мы хоть один долг вернем.
У Кости сегодня была премьера. Дебют в качестве фотографа-зазывалы. С той разницей, что у зазывалы сидит на плече мартышка в бархатном чепце или, скажем, за спиной высится фоном храм Василия Блаженного, а у Кости вместо храма и мартышки имелся в наличии потертый субъект преклонного возраста (яичко не простое, золотое) — знаменитый в прошлом сатирик-пародист. Сатирик жил в доме рядом с подземным переходом, был всеми давным-давно забыт, бедствовал, нуждался, попивал, ждал скорого конца. Был к нему готов. Горевал только, что и на гроб деньжат не хватит.
«Хошь заработать? — спросил его однажды какой-то ловчила. — У меня — „Полароид“, у тебя — твоя рожа». «Кто ее помнит!» — «Напрягутся — вспомнят. Щелкнутся на память. С великим в обнимку. За двадцатку. Десять мне, десять — тебе».
Ловчила был мужем Зинаиды, Нининой напарницы. Сегодня ловчила болел, отлеживался. Нине стоило немалых усилий, чтобы заставить Костю выйти из дома и прийти сюда, на подмену к Зинаидиному муженьку. Нина ликовала. Хоть что-нибудь, да заработает. Надо только выкрикнуть громко, зазывно: «Фото на память! Вы и король разговорного жанра! Сегодня — в последний раз!» — и щелкнуть потом «Полароидом». Все дела.
— Опять идет! — охнула Оксана. — Твой идет, Нина!
Костя снова вернулся. Подошел к жене, уныло выдавил:
— Он плачет.
— Кто? — Нина подняла на мужа усталые глаза.
— Кто… Разговорник наш. Спрятался за ларек с шаурмой и плачет. Его какой-то гость столицы обидел. Я, говорит, с тобой сфотографируюсь, только ты мою куртку накинь. А то у тебя такой обдергай — никто потом и не поверит, что ты тот самый… Нина, иди успокой его, ты умеешь. Я не могу, я сам разревусь.
— Стой здесь, — велела Нина.
Она выскочила из перехода в людской полдневный улей и ринулась к будочке, в которой готовили шаурму. Ступая по пустым бумажным тарелочкам, коими было усеяно все вокруг, она обогнула будку и увидела знаменитого сатирика. Он уже не плакал. Его морщинистое испитое лицо не выражало ничего, кроме абсолютного опустошения. Он стоял, полузакрыв глаза, смежив набрякшие красноватые веки, обхватив плечи руками. На нем был ветхий линялый пыльник — такие в кино пятидесятых годов носили инженеры-целинники и функционеры средней руки, — аккуратно подштопанный на локтях и у истрепанных обшлагов. На ногах — «прощай молодость» со сломанными «молниями».