- Хороший чай, только крепкий очень - ответил я.
- Мы тоже ребята крепкие - ответил Николай Петрович, что впрочем, никак не соответствовало истине. Пониженный вес, вялые дистрофичные ткани, алкогольная миокардиодистрофия, печень торчит из подреберья сантиметра на два, и край ее тверд как угол стола… Помрет мужик от цирроза, жалко… Уже мертв наполовину, хотя ничего не видит и не чувствует. Алкоголизм - дело добровольное, но в сущности, это тоже не что иное как насильственная смерть, точнее самоубийство.
- И все же я бы вам обоим, а особенно вам, Звягинцев, посоветовал лучше пить молоко или простоквашу. Вот ее и носите из магазина через вашу дырку в заборе, а не портвейн. И заварочки поменьше в чай кладите. Но ведь вы ребята взрослые, вам и решать, чем свою крепость укреплять - молоком или чайком этим вашим и прочей отравой. Что хотите думайте, ребята, а я бы так жить не стал, я бы или вылечился или повесился!
Я брякнул кружку с "чайком" на стол и вышел из коридора, не оглядываясь. Не могу понять простой вещи: если человек решил совершить самоубийство, зачем растягивать процесс на многие годы, какое в этом удовольствие?
Я вышел во двор, наполненный солнцем вперемежку с густой тенью от разлапистых дубов, позвать одного из больных, которых я курировал. Мне надо было задать ему несколько вопросов о самочувствии и записать в историю болезни этапный эпикриз. Во дворе угрюмые мужики в черно-серых больничных робах и с топорами в руках не торопясь, но ожесточенно, с мрачным мужским наслаждением рубили дрова. При больнице было несколько корпусов, в том числе и общежитие для младшего персонала, где стояли печи, которые топились дровами и углем. Я понимал, что в полутюремной закрытой больничной обстановке рубка дров, запах теплого дерева, свеженарубленные щепки и стружки, которые можно было помять в руках и понюхать - все это было таким же праздником души для больного, как стакан портвейна, за который грозило наказание уколом сульфозина, или полулегального чифиря, или термос, наполненный теплой водой с растворенным в ней тюбиком зубной пасты Поморин, за которые тоже, вобщем, не миловали..
Мужики с отрывистым хаканьем рубили дрова, помахивая топорами, и пели какую-то мрачную, суровую мужскую песню, сливая голоса в унисон.
Емуде, емуде, ему девушка сказа-а-ла,
Не манди, не манди, Неман дивная река.
Хххххак!!
Толстое полено раскололось пополам и развалилось на стороны. Я подошел поближе и стал тихонечко слушать, стараясь не привлекать внимания.
Как ябу, как ябу, как я буду с ним купа-аться, С толстым ху, с толстым ху, с толстым худенька така! Хххххак!!
Я продолжал стоять, не двигаясь, как зачарованный. В песню тем временем подвалило еще несколько голосов.
Хххххак!! Хххххак!!
Охуе, охуе, ох уехал мой миле-о-нок,
Прямо сра, прямо сра, прямо с раннего утра
Хххххак!!
Тут в песню неожиданно влез тонкий, стенающий тенорок. Тенорок жалобно взвыл и повел за собой басы:
Ой пальцем в жо, пальцем в жо, пальцем в желтое коле-е-чко
Тенорок стеняще надорвался на верхней ноте, взвизгнул и резко оборвался, вылетел из песни, как птица из клетки.
С толстым ху, с толстым ху, с толстым худенька такаа-а-а-а! - мрачно, но в этот раз глубоко и мягко потянули-выдохнули басы и бережно уложили песню на траву, рядом с порубленными поленьями и щепой, подсвеченной солнечными бликами. Я подошел еще ближе и, прижмуряясь от солнца, глядел, как больные оттаскивают и укладывают свежепорубленные поленья. У солнца были густые, пушистые рыжие усы, как в детстве. Казалось, что даже воздух во дворе пах солнцем. А еще он пах запахами лета, автомобильной гарью из гаража, терпким мужским потом и теплым запахом дерева. У этих людей, отделенных от мира высоким деревянным забором, был свой кусочек лета, как бы отдельно отрезанный для них этим забором, и мне было немножко стыдно вот так стоять на этом солнечном дворе и подставлять лицо тому кусочку солнца, который предназначался не мне, а им. Ведь мое солнце было не здесь, а там - за оградой.
Вдруг один из больных уронил топор на землю и уставился на свою руку, как будто это была неожиданно появившаяся змея. Я приблизился и увидел, что пальцы на его руке дрожат, кривятся, крючатся сами по себе, как в агонии, а лицо больного на моих глазах из багрово-сизого быстро становилось белым как мел. Дрожание неожиданно перешло на глаза больного, они заметались в орбитах, а затем закатились вверх.
- Р-р-р-а-а-а-а-а!!! - Из горла больного вырвался мощный утробный рев, и я едва успел подхватить его тело, перехваченное жесточайшей судорогой, чтобы уберечь от падения.
Неожиданно я увидел рядом с собой сильные заскорузлые руки, которые приняли ношу из моих рук. Больной положил товарища на землю, тотчас ему сбоку в рот в промежуток между зубами с силой воткнули туго скатанный грязный носовой платок, чтобы он не поломал зубов, а двое навалились на ноги и на руки, которые трясла и подбрасывала судорога, уже перешедшая из тонической в клоническую фазу. Я хотел было помочь, но один из больных посмотрел на меня таким взглядом, что я почувствал себя лишним и некомпетентным в такого рода делах. Еще бы - ведь я не принадлежал к их братству боли.
Эк тебя, Санек! Ну ниче, Санек, ниче, все нормально будет, все будет заебись!..
Изо рта больного, которого только что сразил эпилептический припадок, обильно пошла пена. Обладатель тенорка в это время появился из корпуса, куда он успел сбегать, с носилками в руке. Больные сами уложили припадочного, руки и ноги которого все еще подрагивали, на носилки и унесли в корпус. Я стоял и чувствовал себя в этом отрезанном мире чужим и лишним.
Неожиданно я пришел в себя и вспомнил, что вышел во двор позвать своего больного.
- Янчова Александра я от вас заберу, где он у вас тут? - обратился я к больным. Тощий мужик, гадко кривляясь, обернулся ко мне:
- Да вы че, доктор, да его же при вас того… припадком хуйнуло… я хотел сказать, уебало его припадком… то есть извините доктор, я не хотел матом, я хотел сказать, ведь это же его вот только сейчас припадком ебнуло, вы же это… вы же его сами это… вы же его аккурат за руки держали, когда его припадком-то пиздануло!
Я махнул рукой на больного, чтобы он перестал материться и кривляться, но тут же сообразил, что это хорея, и не кривляться он не может. И не материться, видимо, тоже. Я вспомнил диагноз: копролалия. Наконец-то я пришел в себя окончательно и вспомнил, что упавший в припадке больной действительно был мой больной Александр Янчов, за которым я пришел во двор. Видимо, я так растерялся, впервые в жизни увидев grand mal, что забыл и лицо больного, и все на свете. Я решил постоять еще пару минут на солнце и пойти в корпус. - Вот она, блядь, болезнь как человека-то калечит! Какой человек на радость рожден, а какой и на муку! Только что ведь дрова рубил, песни пел, и сразу - еблысь! И припадком наебнуло! Вот хуйня-то какая, а, бля! А пальцы-то как дергались у него, ой блядь страсть какая! А потом всего перехватило, сердешного, аж до пены со рта! И ведь ни хуя тут - ну ни хуя же тут, блядь, не лечат! Так блядь - одна хуйня эти ебучие таблетки с блядь уколами! Небось одни и те же таблетки всем хуячат, что от триппера, что от эпилепсии. А болезнь, она блядь свое берет!.. Ни хуя жизни нет в этой ебучей блядь больнице, ебаный рот, только сиди и жди, когда тебя тоже вот так, блядь, ебулызнет!
Мне надоело слушать завывания кривляющегося от хореи больного, которые почему-то напомнили мне Коровьевское "Хрусь, пополам!", и я пошел прочь со двора. Я зашел в палату, больной Янчов находился в состоянии сильного оглушения, лицо его было слегка синюшным, от него попахивало мочой (видимо, обмочился во время припадка), о припадке он ничего не помнил, говорил с трудом и вяло, но вобщем потихоньку приходил в себя. Я посмотрел на зрачки больного, чтобы не пропустить анизокорию, проверил пульс и давление, осмотрел зубы и ощупал кости конечностей на предмет переломов и отрывов сухожилй, которые нередко случаются во время сильных судорог, после чего ушел в ординаторскую, чтобы записать в историю время наступления припадка и то, как он протекал.
Вернувшись домой, я как всегда стал обдумывать случившееся. Без сомнения, больные, по многу месяцев находившиеся в обществе себе подобных и в изоляции от здоровых людей, испытывали друг к другу какое-то особое отношение, вне зависимости от личных друг к другу симпатий и антипатий. Это было по-видимому не что иное как совершенно особое братство по боли, братство по увечью, которое и роднило их всех. И вот я застал их как раз в тот момент в их мрачной жизни изгоев, наполненной страданием, когда они испытывали некое радостное освобождение, короткую разлуку со своей болью, маленький лучезарный полет над своим уродливым кукушкиным гнездом, и эти взмахи топорами, эта мрачная полуматерная окаянная песня, сливала их души в едином порыве, сообщала им всем единый нерв и ритм. Я был готов поклясться, что это было гораздо сильнее, чем любой сеанс групповой психотерапии, будь то психодрама Морено или гештальт-группа или все что угодно.