Я подумал о Наташе: «Рыба в теплой постели». Я всю ночь лежал за стеной этажом ниже. Я два года лежу за стеной. Всю жизнь этажом ниже, черт бы все побрал!
Конечно, я заразился от Олега: я выдумал теперь свою Наташу и не хочу уходить от нее, несмотря ни на что. Но это пройдет. Можно сбрить это, как щетину со щек. Можно снести дачи и разбить детский парк. Можно вырыть пруды. И играть бесконечный мизер, суть которого в том, чтоб не брать никаких взяток. От малых и от сильных, от жизни и от пустоты, от страха и от счастья — можно, если умеют старые мастера.
Получится и у нас, которые за стеной, — на это надеюсь, шагая к станции, где поет электричка. Это будет сенсация, поскольку сенсация в переводе всего-навсего «ощущение».
НА КРАЮ ВЕКА
Разве дело в форме, в способе выражения? Конечно, нет.
Как ни говори, мы таковы, что мечтаем не вперед, а вспять: забыться бы в том времени, как иногда забывали себя в гостях — оставались с хозяином, немного мешали ему: он мыл посуду, со звоном складывал вилки и ножи; ждали его, потом все курили вместе, пили чай.
Простите. Я не могу тратить имеющийся импульс на пустяки. Я должен сообщить широким массам то, что знаю о Филиппе Игоревиче Шашкине.
Видите ли, тот человек, который преподал мне первые уроки литературного письма (поэт по профессии), учил, что, о чем бы ни говорили мы, скажем мы все равно о себе.
Очень важные слова я слышал также из уст одного священника, он выступал по телевидению.
— Мы должны свидетельствовать о своей вере, — сказал он.
Я, собственно, и хочу засвидетельствовать кое-что, некоторую ситуацию, при которой смутное свинство чуть было не случилось, прошло над нами, как удаленный гром.
Мы познакомились с Ф.И. Шашкиным в какой-то тесной квартирке.
— Учение Блаватской, — говорил он, — такая вещь…
Я слушал и веселился, радовался! Надо же: «Учение Блаватской»!
И на кухне, чуть позже, я сказал ему грубовато:
— Ну и за каким хреном ты, твою мать, русский человек, влез в это абсолютное говно? Вовсе тебе делать нечего? Тогда хоть бы радовался просто, без Блаватской…
Незабвенный и густой папиросный дым летел сквозь абажур чрезмерно яркой настольной лампы. В комнате пили вино, оттуда доносились смешки, негромкие вскрики: «Ах!», «Мне!», бульканье, стуки.
Шашкин вдруг поднял руку, простер ее вперед. Далее напряг пальцы, двинул всею кистью, и лежавшая на столе тяжелая старая книга поехала вбок и вокруг лампы.
— Фил, — сказал я, — ты же знаешь, нет разницы: учение Блаватской, учение Ленина…
Руки его были по-прежнему напряжены, растопырены, пальцы распялены. Помнилось мне, что Шашкин обозлен и готов меня душить.
Я заговорил быстро, стараясь отвлечь его:
— Вот перешедшая в кровь мудрость века: не скапливаться. Не вступать в союзы, партии, организации и уж, не приведи Господь, созидать их! Принимая чужемудрие, мы опускаемся…
Но я видел, что на Шашкина не действовали мои слова или даже действовали в направлении, противоположном желательному мне: он стал вздрагивать всем телом, как, бывает, вздрагивают собаки во сне. И люди, вероятно, тоже, но мне не приходилось подолгу наблюдать сон человека.
Я сменил тему или подумал, что сменил.
— Вот универсум русской словесности, — сказал я. — Пушкин — это идеал. Достоевский — интеллект, идея. Солженицын — трагедия. Бунин — эротика.
Тут, слава богу, благодаря этому волшебному слову Шашкин Ф.И. вышел из транса.
— Я хотел бы не кончать школу, — заговорил он задумчиво. — Если бы все начинать сначала, я бы не стал кончать школу. Зачем? Все сложилось так, что даже вспомнить-то ни разу не пришлось о, к примеру, числах Фибоначчи, о членистоногих. Впрочем, вот, пришлось, только что, первый раз.
И он принял растерянный, расстроенный вид, из-за допущенного им противоречия, по всей вероятности.
— Самые такие буйволы, самые казановы нашего мира — это сексоты, — говорил я. — Даже слово «сексот» подсказывает это! Я думаю, что постольку, поскольку у них страшнейший комплекс, что они не нравятся людям. Они, и верно, не нравятся. И вот, стало быть…
— Кто такие сексоты? — спросил он.
— Фил! — воскликнул я. — Как?! Ты можешь двигать предметы и не знаешь?