Перо мое притупилось, и я точу его кинжалом, твоим подарком на день конфирмации… Не мог ты знать, да и я не предполагал, для чего он мне понадобится завтра.
Я считаю минуты, как песчинки в клепсидре. О совершенном поступке ты узнаешь из письма, спрятанного в переметных сумках. Говорю об этом, как о деле решенном. И прошу Бога послать мне мужество. Необходимо большое мужество, если речь идет о старике, а не о ровне себе. Хочу заверить тебя, отец, что рука моя не дрогнет… Юноша по ту сторону городской стены пьет сейчас вино и обнимает девушку. Для него завтрашний день — продолжение забавы. Для меня — это последний час. Поменялся бы я с ним? Хотел бы я из преследуемого стать преследователем? Если мы когда-то и преследовали, то время отучило нас от этого. Мой народ много веков не ведет войн, не точит мечей. Вместо этого он оттачивает ум. Он борется не за богатства — ради одной строки в Священных Книгах он готов принять смерть. По ту сторону городских стен живет спокойный юноша, и никто не велит ему раздувать искру опасности. Стоя на площади Огня, я думал о христианине, быть может, единственном, который спрятался в темной подворотне от своих, чтобы не завывать вместе с толпой. Единственный справедливый в Содоме. Он и Мигуэль Таронхи. Тот верит мягким словам своей религии, а Мигуэль Таронхи умирает во имя своей веры, во имя Бога своих отцов. Ради них обоих я прошу Бога укрепить мою руку…
Я снова думаю о пареньке, его зовут Дов. Ему придется погибнуть, и я не могу его спасти. У инквизитора в баррио свои шпики — евреи. Они шпионят не ради денег. Евреи — самые дешевые агенты. Они дрожат за свою жизнь. Но Дов не думает о спасении. И я не думаю о спасении. Разве можно все написать? Разве можно все додумать до конца? Кто знает, будь ты здесь… Есть один человек. Для нее мне бы хотелось вывести слова из их тени. Она тоже верит мягким словам своей религии. Моя мать, по которой ты еще сегодня носишь траурное платье, разорванное над сердцем в знак скорби, и из-за которой ты до сегодняшнего дня живешь вопреки приказаниям веры — без жены, она перед смертью прижала меня к себе. Помню ее большие глаза и тонкую ладонь, коснувшуюся моей щеки, и ее шепот, хотя, вероятно, она считала, что ребенок не поймет этих слов. Она сказала: „Я ухожу, как уходит день, будь добр к людям, все они бедные“. То же я услышал из уст юной девы, доверяющей мягким словам своей религии. Все женщины говорят на одинаковом языке. Те, которых мы любим. Измена? Разве меня не надо предать избиению вместе с Довом? Пусть Бог рассудит, заслоняю ли я добро злом. Бог знает тайны человеческого сердца лучше самого человека. Я себя не чувствую виновным. Так же, как виновным не чувствует себя Дов. И таким же невиновным чувствует себя раввин дон Бальтазар Диас де Тудела. Слова написаны. Когда я хотел их зачеркнуть, перо затупилось. Снова точу его твоим кинжалом. Ты прислал подарок раввину дону Бальтазару, „Этику“ Аристотеля, переведенную на священный язык Алькуадом, мучеником за веру. Раввин нахмурился. Он был уставшим после разговора с инквизитором, который длился всю ночь. Я не знаю, что станется с этим письмом, его судьба связана с моей. Мусульманский имам сказал мне, что судьба человека привязана к его шее. Моя же висит на черепашьей шее старика.»