— Очухался? — лениво разлепляет он губы и сует в них сигару. Пальцы у него, что сардельки вареные, и все в перстнях. И костюмчик на нем с нуля, как от Кардена.
Сел я поудобнее, огляделся. За моей спиной пяток хмырей стоит, один платком с себя мою блевотину счищает.
«Да, влип, — думаю. — Отсюда не смоешься — это тебе не в развалинах. Таки-достали они меня…»
— Костюмчик-то синтетисеский? — спрашиваю хмыря облеванного.
— Ну? — рычит он.
— Тогда пятна останутся, — злорадствую. — У меня кислотность повышенная…
— Бум-м! — звенит в ухе, и я слетаю от затрещины на пол. Один из хмырей подхватывает меня и снова усаживает на стул.
— Ты, парниша, мне говори, — лениво цедит слова хмырище и выпускает на меня облако дыма. — Мне свои сказки сказывай…
— Какие сказки? — изумляюсь я.
— Бум-м! — звенит в другом ухе, и меня сновь водружают на стул.
«Так, пожалуй, и мозги вышибить могут», — думаю себе.
— Все скажу, — соглашаюсь вслух. — Только велите по ушам не бить. А то звенит сильно — вопросов не слышно.
— Так-то лучше, парниша, — кривит губы хмырище. — Я так понимаю, что ты не знаешь, почему часы идут без механизма, а бластер стреляет без заряда?
— Не знаю, — соглашаюсь я и на всякий случай втягиваю голову в плечи. Но оплеухи не следует.
— Знаю, парниша, что не знаешь, — благостно кивает хмырище. — Но где ты эти вещи взял, надеюсь, помнишь?
Задумываюсь я. На кого они работают: на государственную машину, или на себя? Что им врать-то?
— Бу-бум! — в обеих ушах. Подпрыгиваю на стуле, но не падаю, так как оплеухи с двух сторон уравновешивают друг друга.
«Ну, Автор! — ожило параллельное сознание. — Ну, погоди!
— Помню, помню! — кричу.
— Так поведай нам, парниша! — радушно разводит руками хмырище. — Мы внемлем тебе.
— Понимаю, что деваться некуда. Изувечат, а все равно узнают. Если уж и прикончат, так хоть мучить не будут. И потом, что я, Родину продаю? Да и можно ли назвать мой мир Родиной?
И я начинаю обстоятельно выкладывать хмырище все до копеечки. Выкладываю, а сам гадаю и никак не вшурупаю: частная у них хмыриная лавочка, или правительственная? Логово вроде бы частное. Да и замашки мафиозные… Или наоборот?
— Все? — спрашивает хмырище с ухмылкой, когда я заканчиваю. И вижу я, что верит он мне.
— Все.
— Тр-рах! — летят искры из глаз и я опрокидываюсь вместе со стулом.
«А не один хрен тебе, на кого они работают?» — проносится в голове.
— А Старикашка, значит, ушел в свой мир и грифель унес, — говорит хмырище, когда меня поднимают и ставят на место вместе со стулом. — Так, парниша?
— Нет! — ору я. — Грифель-то вон, на столе перед вами лежит!
Изумляется тут хмырище неподдельно. Взглядом окидывает хлам мой карманный, что ему на стол вывернули, и извлекает из него грифель.
— Этот?
— Ага.
Разглядывает его хмырище, щупает со всех сторон, острие пальцем пробует — не оружие ли? Затем по бумаге черту проводит.
— Так в чем дело, парниша? — говорит мне с усмешечкой. — Нарисуй нам двери в копи царя Соломона.
И бросает мне грифель. Чувствую, как тут же мне под ребра пукалки упираются — вдруг грифель стреляет чем-нибудь. Нет, частники все-таки. Госсектор так себя не ведет.
Оглядываюсь я.
— Стену хоть оголите, — говорю, — не на коврах же рисовать.
— Хмырище только бровью повел, как один из хмырей к стене подскочил и ковер с нее сорвал.
Подхожу к стене и начинаю двери рисовать. Крепкие, дубовые, двухстворчатые. Хмырище рядом стоит. А я рисую и думаю, как Сусанин, куда же мне их завести, чтобы самому живым выйти?
— Копи царя Соломона не обещаю, — говорю. — Это не от меня зависит. Как повезет.
Вру, конечно. Раньше, действительно, наобум ходил. Да Старикашка надоумил, как попасть туда, куда хочешь, когда объяснял, как троглодитов назад в пещеру вернуть…
Все, придумал! Хоть вы, хмыри, и частники вроде, но жилка государственной муштры в вас хорошо сидит. Ишь вышколенные какие — самая дорога вам в страну Сильной Личности. Под его знамена, так сказать.
— Готово, — говорю.
Хмырище недоверчиво ухмыляется.
— Готово, говоришь? Так открывай!
Но сам на всякий случай меня под руку хапает.
«Ну, — думаю, — только бы получилось!»
Берусь я за ручку и открываю. За дверьми туман белый клубится.
Морда хмырищи вытянулась, рука, как клещи, в предплечье вцепилась.
— Не соврал… — цедит.
А глаза у него, что бельма белые. Не зря, значит, над хмырями хмырь. Только головой мотнул, как ему в руку кто-то мой бластер сунул.
— Пошли… — хрипит он и вместе со мной в туман шагает.
Зал — огромный. Пол — паркетный. Окна — высокие, стрельчатые. Светло. Безукоризненно чисто. В глубине зала — стол двухтумбовый. За ним — лик знакомый. Во френче. Волосы набок зализаны, усы мушкой. В руке трубка раскуренная. Вождь.
Видит он нас, и глаза что буравчики делаются. И начинает он медленно, грозно вставать.
Оглядываюсь назад. На хмырищу и на хмырей, что за нами в дверь пролезли. Узнали они вождя. Стоят оцепеневши, все оштукатуренные. У хмырищи рука сама собой разжимается, и бластер на пол падает.
Так я выхожу вперед и говорю:
— Адольф Виссарионович, с просьбой мы к вам. Разброд у нас в стране полный. Может, вы порядок наведете? Я вам и дверь нарисую…
Гляжу, застыли все, как в немой сцене. Ну, хмыри, понятно, обалдели, но и вождь застыл в полусогнутом виде с буравчиками глаз своих. Будто прострел у него — никак распрямиться не может. И сам я, чувствую, окаменел с дурацкой улыбкой на лице. Одним словом, картина «Не ждали». «Ага, — думаю, — Автор повесть закончил, точку поставил. Небось спину от пишущей машинки распрямляет, да довольно потягивается. Шампанское сейчас раскупоривать будем, да свою писанину полировать начнет».
С трудом выдираюсь из полотна авторской картины, поднимаю с пола бластер. Затем подхожу к стене и рисую дверь. Представляю, как автор в своем кабинете смакует шампанское и любовно перечитывает последние строчки. «Ай да молодец, Автор! Ай да шельмец — какой мир гадкий сотворил!»
Я те покажу молодца-шельмеца!
Заканчиваю рисовать и так это аккуратно, костяшками пальцев, стучу.
— Да-да? — слышу изумленный возглас. Тогда я беру бластер на изготовку, распахиваю дверь и шагаю в белесый туман.
ПОБЕГ
В последнее время Кирилл стал плохо спать. Вечером, когда их привозили из Головомойки, когда голова раскалывалась, разламывалась, разваливалась от сверлящей мозг боли, он, с трудом пересиливая тошноту, выхлебывал бачок слизистой похлебки, шатаясь от усталости, выстаивал вечернюю поверку, затем добирался до барака, валился на свое место и мгновенно засыпал. Но уже под утро, еще затемно, собственно, еще ночью, он просыпался и до самого подъема, неподвижно, без сна, лежа на поросших грубой древошерстью нарах, мечтал о куреве. Он перебирал в уме все марки сигарет, которые ему доводилось курить: от легких болгарских, ароматизированных и витаминизированных, с традиционным фильтром, до контрабандных турецких с голубым табаком, с кашлем затягивался деревенским самосадом-горлодером и даже опускался в самую глубь воспоминаний, в детство, когда они вдвоем с дружком Вихулой забирались в дальние уголки виноградников и тайком от всех, а главным образом прячась от сторожа — деда Хрона, курили сухие виноградные листья. Сейчас бы он курил любые — дубовые, кленовые, любой лиственный эрзац, но здесь, в лагере, не росло ничего, кроме деревьев-бараков, а о листьях редкого местного лесочка, начинавшегося сразу же за усатой оградой, можно было только мечтать.
Он перевернулся на другой бок — раздразнил себя, даже засосало под ложечкой — и, уставившись в сереющую предрассветную мглу, постарался не думать, забыть, выбросить из головы все о сигаретах, папиросах, сигарах, трубках, мундштуках, самокрутках, листовом и нарезном табаке, заядлых и посредственных курильщиках… вплоть до последней затяжки, последнего глотка крепкого сизого табачного дыма. Энтони никогда не курил, в его время не курили — он здесь давно, девять лет, «старичок», старожил местный, можно сказать, обычно в лагере больше семи лет никто не протягивает;