Выбрать главу

Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками... Она протянула к нему руку:

— Доктор, какие звери! — и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему:

— Двоих не знаю, — какие-то были в шинелях... Третьего знаю. Танцевала с ним... Валька, гимназист... Я слышала, как они убивали папу и маму... Хрустели кости... Доктор, зачем это было! Какие звери!..

Олечку Зотову никто не навещал в госпитале, — не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов — белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха — как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окном госпиталя.

(Алексей Н. Толстой)

И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были — выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавший ее и ее родителей, — не просто выродок, что он — предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг.

Автор этого рассказа (и не он один) почувствовал: что-то ужасное случилось с миром. Но объяснить случившееся он не смог. Он не смог объяснить это, потому что исходил (может быть, неосознанно) из предположения, что с душой человека, преступившего древнюю заповедь «Не убий!», происходят какие-то необратимые, непоправимые перемены. Прекрасно понимая, что не все люди похожи на Раскольникова, он все же исходил из того, что каждый нормальный человек, с которым случится нечто подобное, после будет уже не тот, каким он был до этого.

— Мне один военный рассказывал: бреется он однажды утром, на фронте, а солдатишки приводят еврея, шпиона поймали... Ну, велел повесить, а сам бреет другую щеку, глядит в окно, — еврей висит, в котелке, ноги длиннющие... История будничная? Так нет, — прошло сколько уже времени... Только он — бриться, — висит еврей, такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти... А совсем как будто заурядный человек.

(Алексей Н. Толстой)

Военный, с которым произошла эта история, — отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, — человек незаурядный. А этот — «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах — совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или — еще вернее — как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе — слово в слово — «...такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти...».

Ахматова, говоря о людях, которые, вернувшись «с работы», хотели «увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах», исходила из того, что эти люди устроены совершенно иначе, не так, как те, которых так старательно, умело, а порой и гениально описывала старая литература.

Тут было не предположение, а точное знание. Она сталкивалась с ними ежедневно. Видела их вокруг. Она точно знала, что никакие темные воспоминания их не тревожат, никакие ужасные сны им не снятся.

Я тоже видел таких людей. Несколько лет кряду жил среди них: снимал дачу в «генеральском» поселке, где каждый третий дачевладелец был — бывший генерал или полковник КГБ.

Я с интересом глядел на них и ничего, решительно ничего не видел особенного: люди как люди. Не было никаких примет, которые помогли бы мне отличить полковника этого ведомства от полковника любого другого рода войск.

Согласно канонам великой литературы, они должны были сойти с ума. Говорят, что некоторые сходили: я слышал рассказ о машинистке, которая работала там, печатала изо дня в день списки приговоренных к расстрелу. Психика ее не выдержала, и в конце концов она загремела в психушку. А эти, видать, не списки печатали, а более основательной работой занимались. И вот — как ни в чем не бывало греются на солнышке, нянчат внуков...

Мне рассказывали, что в Освенциме стоял у небольшой такой калиточки человек с наганом, а мимо него проводили бесконечную цепочку заключенных, и он разряжал свой наган в затылок каждому. И так — непрерывно, восемь или там девять часов. Одним словом, полный рабочий день. Это была его служба, его повседневное будничное дело. А потом, надо полагать, он приходил домой, усталый, конечно, но не более, чем если бы проработал целый день где-нибудь у станка или в шахте. И, вероятно, тоже хотел увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.

Старая литература не в силах была понять такого человека, хотя ситуации, сходные с вышеописанной, случалось, попадали в поле ее зрения.

Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:

— По врагам революции... — и взмахивал наганом, — пли!..

За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного, тоскующего блеска...

Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:

— Ужинать будешь?

Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.

Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце...

— Уходи на фронт или на иную работу... Уходи, Илья, иначе ты... свихнешься.

Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.

— Нет, я крепок... Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы... В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил... не был нравственно исцарапанным... Ну, я пойду, — резко оборвал он.., и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.

(Михаил Шолохов)

Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье.

Я говорю «даже», потому что существует легенда, будто художественный мир этого писателя характеризуется совершенно новым отношением к человеку.

Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет — общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.

Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать... Этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает.

(Петр Палиевский)

— И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! — сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь — «Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, — нет, даже не праве а святой обязанности! — уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, — каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому.