Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
— Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то — что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и — боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают... Вы меня, барин, уничтожьте...
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: — Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал — неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
— Вот, батенька, простой русский мужик, а — изволите видеть? Да-с...
Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены — новое платье, а у дочки — бант в волосах.
Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним.
Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».)
Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.
— Позволь! — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?
— Обыкновенная-с голова... Как велели приказать...
— Велели... Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать... Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извиняется:
— Извиняюсь... Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.
В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.
А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу.
О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке — какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.)
И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных.
Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель».
А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге».
Это история о том, как другой римский император — Нерон — задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.
Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
— Не извольте беспокоиться! — говорил подрядчик. — Потолок сделаем — просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
— Да гляди, труху у меня не клади, — говорил Нерон. — Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
— Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
— Ну, уж вы там как хотите, — говорил Нерон, — но только чтоб — раз! — и нет маменьки.
— Не извольте тревожиться. Считайте, что вашей маменьки уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок — кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!.
— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, — этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется. (Если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона.)
Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик — досконально известный нам зощенковский герой, решительно ничем не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.
Говоря, что Зощенко ближе, чем кто бы то ни было, подошел к постижению интересующей нас загадки, хотя на эти темы почти не писал, я имел в виду именно это обстоятельство. Для зощенковского героя, как мы уже выяснили, не так уж существенно, идет ли речь о ежике, которым чистят примус, или о человеческой жизни.
Самое интересное, пожалуй, то, что закономерность эта продолжает действовать, даже когда речь идет о его собственной жизни. Он и тут ведет себя, словно речь идет всего-навсего о каком-нибудь ежике, или о теплых стельках, или о каком-нибудь еще столь же несущественном и мелком предмете его нехитрого быта.
Чтобы убедить читателя в основательности такого взгляда, мне придется отвлечься на некоторое время от Зощенко и обратиться к другому писателю, впрочем, испытавшему на себе довольно сильное влияние зощенковского слога.
Речь идет о писателе Л. Пантелееве. О его небольшой повести, вернее даже, рассказе — «Пакет».
При самом беглом взгляде на это произведение сразу бросается в глаза удивительная близость повествовательной манеры автора к характерным, казалось бы, сугубо индивидуальным интонациям Михаила Зощенко.